Текст книги "Душевные смуты воспитанника Тёрлеса"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Итак, Тёрлес сидел тихо и неподвижно, непрестанно поглядывая на Базини, целиком захваченный вихрем, бушевавшим внутри у него. И снова, и снова вставал все тот же вопрос: что это за особое свойство, которым я обладаю? Постепенно он перестал видеть и Базини, и пышущие жаром лампы, перестал чувствовать животное тепло вокруг себя, и жужжанье, и гул, которые поднимаются от множества людей, даже если они говорят только шепотом.
Жаркой, темной, пылающей массой все это неразличимо кружилось вокруг него. Он чувствовал только жжение в ушах и ледяной холод в кончиках пальцев. Он находился в том состоянии жара больше души, чем тела, которое очень любил. Все больше нарастало это настроение, примешивавшее к себе и нежные чувства. В этом состоянии он раньше охотно предавался тем воспоминаниям, какие оставляет женщина, когда ее теплое дыхание впервые овеет такую юную душу. И сегодня тоже в нем проснулось это усталое тепло. Вот оно: одно воспоминание… Это было в поездке… в одном итальянском городке… он жил с родителями на постоялом дворе недалеко от театра, там каждый вечер давали одну и ту же оперу, и каждый вечер он слышал каждое слово, каждый звук, доносившийся оттуда. Но он не знал языка. И все же он каждый вечер сидел у открытого окна и слушал. Так влюбился он в одну из актрис, ни разу ее не увидев. Никогда не захватывал его театр так, как тогда; он ощущал страсть мелодий, как взмахи крыльев больших темных птиц, словно бы чувствуя линии, которые проводил в его душе их полет. Это были уже не человеческие страсти то, что он слышал, нет, это были страсти, вылетевшие из людей, как из слишком тесных и слишком будничных клеток.
В этом волнении он никогда не думал о людях, что там, в театре невидимые – исполняли эти страсти; стоило ему попытаться представить себе их, как тотчас перед глазами у него вспыхивало темное пламя или что-то неслыханно огромных размеров, наподобие того, как в темноте вырастают человеческие тела, а человеческие глаза светятся как зеркала глубоких колодцев. Это мрачное пламя, эти глаза в темноте, эти черные взмахи крыльев он любил тогда под именем той незнакомой ему актрисы.
А кто создал эту оперу? Он не знал. Может быть, либретто ее было пошлым, сентиментальным любовным романом. Чувствовал ли его создатель, что благодаря музыке оно станет чем-то другим?
Тёрлес весь сжался от одной мысли. Таковы ли и взрослые? Таков ли мир? Не общий ли это закон, что в нас есть что-то, что сильнее, больше, прекраснее, страстнее, темнее, чем мы? Над чем мы настолько не властны, что можем лишь наудачу разбрасывать тысячи зерен, пока одно вдруг не прорастет темным пламенем, которое поднимется далеко выше нас?.. И в каждом нерве его тела дрожало в ответ нетерпеливое «да».
Тёрлес посмотрел вокруг блестящими глазами. Все еще были на месте лампы, тепло, свет, усердные люди. Но среди всего этого он показался себе каким-то избранником. Каким-то святым, которому являются небесные видения. Ибо об интуиции великих художников он ничего не знал.
Торопливо, с поспешностью страха он схватил перо и записал несколько строк о своем открытии, казалось, все это еще раз озарило его душу, как некий свет… а затем глаза ему застлало пепельно-серым дождем, и пестрый блеск в нем погас…
…Но эпизод с Кантом был почти полностью преодолен. Днем Тёрлес вообще не думал об этом больше; убежденность, что сам он уже близок к разрешению своих загадок, была слишком жива в нем, чтобы ему заботиться еще о чьих-то путях. После этого последнего вечера ему казалось, что он уже держал в руке ручку ведущей туда двери, только она вдруг выскользнула. Но поняв, что от помощи философских книг надо отказаться, да и не очень-то доверяя им, он пребывал в некоторой растерянности насчет того, как снова найти эту ускользнувшую ручку. Он несколько раз пытался продолжить свои записи, однако написанные слова оставались мертвы, оставались вереницей угрюмых, давно знакомых вопросительных знаков, не пробуждая снова того мгновения, когда он сквозь них заглядывал как бы в подвал, освещенный дрожащими огоньками свечей.
Поэтому он решил как можно чаще снова и снова искать ситуации, которые несли в себе это, такое необыкновенное для него содержание; и особенно часто останавливался его взгляд на Базини, когда тот, не подозревая, что за ним наблюдают, вращался среди других как ни в чем не бывало. «Уж когда-нибудь, думал Тёрлес, – оно оживет снова и станет, может быть, живее и яснее, чем прежде». И он совсем успокаивался от этой мысли, что по отношению к таким вещам находишься просто в темной комнате и, когда ускользает из-под пальцев нужное место, ничего другого не остается, как еще и еще раз ощупывать наобум темные стены.
Ночами, однако, эта мысль несколько блекла. Тут на него находил вдруг какой-то стыд из-за того, что он все увиливает от своего первоначального намерения постараться извлечь из книги, которую ему показал учитель, содержащееся там все-таки, может быть, объяснение. Тогда он спокойно лежал, прислушиваясь к Базини, чье поруганное тело дышало мирно, как тела всех других. Он лежал спокойно, как охотник в засаде, с чувством, что время, проведенное в таком ожидании, еще вознаградит себя. Но как только возникала мысль о книге, в это спокойствие мелкими зубками вгрызалось сомнение, подозрение, что он делает не то, нерешительное признание своего поражения.
Как только это неясное чувство заявляло о себе, внимание его утрачивало ту неприятную невозмутимость, с какой наблюдаешь за ходом научного эксперимента. Тогда казалось, что от Базини исходит какое-то физическое влияние, какое-то возбуждение, словно спишь близ женщины, с которой можешь в любой миг сорвать одеяло. Щекотка в мозгу, идущая от сознания, что достаточно только протянуть руку. То, что часто толкает молодые пары к излишествам, выходящим далеко за пределы их чувственной потребности.
В зависимости от того, насколько живо он ощущал, что его затея показалась бы ему, быть может, смешной, если бы он знал все то, что знает Кант, знает его учитель, знают все, прошедшие курс наук, в зависимости от силы этого потрясения ослабевали или усиливались чувственные стимулы, из-за которых глаза его не остывали и не закрывались, несмотря на тишину общего сна. А порой эти стимулы вспыхивали в нем даже с такой мощью, что заглушали любую другую мысль. Когда он в эти мгновения полупокорно-полуотчаянно отдавался их нашептываниям, с ним происходило лишь то, что происходит со всеми людьми, которые тоже ведь никогда не бывают так склонны к бешеной, разнузданной, разрывающей душу, сладострастно-намеренно разрывающей душу чувственности, как тогда, когда они потерпели неудачу, нарушившую равновесие их самоуверенности…
Когда он потом после полуночи лежал наконец в беспокойной дремоте, ему несколько раз казалось, что кто-то в стороне Райтинга или Байнеберга вставал с кровати, накидывал шинель и подходил к Базини. Затем они покидали зал… Но это могло и почудиться…
Наступили два дня праздника; поскольку они пришлись на понедельник и вторник, директор отпустил воспитанников уже в субботу, и получились четырехдневные каникулы. Для Тёрлеса, однако, это был слишком малый срок, чтобы предпринять дальнюю поездку домой; поэтому он надеялся, что хотя бы родители навестят его, но отца задерживали неотложные дела в министерстве, а мать чувствовала себя не совсем здоровой и не могла отправиться в утомительный путь одна.
Лишь получив письмо, в котором родители сообщали, что не приедут, и присовокупляли всякие нежные утешения, Тёрлес почувствовал, что так оно, собственно, и лучше для него. Он воспринял бы это чуть ли не как помеху, во всяком случае, это привело бы его в большое смятение, – если бы ему пришлось предстать перед родителями именно сейчас.
Многие воспитанники получили приглашения из близлежащих имений. Джюш, у его родителей было прекрасное поместье на расстоянии одного дня езды на коляске от городка, тоже взял отпуск, и Байнеберг, Райтинг, Гофмайер сопровождали его. Базини Джюш тоже пригласил, однако Райтинг велел ему отказаться. Тёрлес сослался на то, что не знает, не приедут ли все же родители; он был совершенно не расположен к бесхитростному праздничному веселью и развлечениям.
Уже в субботу во второй половине дня весь большой дом умолк и почти опустел.
Когда Тёрлес шагал по коридорам, гул проходил от одного их конца к другому; решительно никому не было до него дела, ибо и большинство учителей уехало на охоту или еще куда-нибудь. Только во время трапез, которые подавали теперь в маленькой комнатке возле покинутой столовой, виделись немногие оставшиеся воспитанники; после еды шаги их снова рассеивались в длинной череде коридоров и комнат, безмолвие дома как бы поглощало их, они сейчас вели жизнь не более заметную, чем жизнь пауков и многоножек в подвале и на чердаке.
Из класса Тёрлеса остались только он и Базини, не считая тех, кто лежал в палатах для больных. При прощании Тёрлес обменялся с Райтингом несколькими тайными словами, которые касались Базини. Райтинг боялся, что Базини воспользуется случаем, чтобы поискать защиты у кого-нибудь из учителей, и очень просил Тёрлеса хорошенько следить за ним.
Однако в этом вовсе не было нужды, внимание Тёрлеса и так было сосредоточено на Базини.
Едва ушла из дома суета подъезжающих колясок, несущих чемоданы слуг, весело прощающихся воспитанников, как Тёрлесом властно овладело сознание, что он остался с Базини наедине.
Это было после первой обеденной трапезы. Базини сидел спереди на своем месте и писал письмо; Тёрлес сел в самом заднем углу комнаты и пытался читать.
То была впервые опять та самая книга, и Тёрлес тщательно продумал эту ситуацию заранее: Базини сидит впереди, он сзади, конечно, держа его глазами, входя в него, как бурав. И читать он хотел так. После каждой страницы глубже погружаясь в Базини. Так, должно быть, это получится; так должен был он найти истину, не выпустив из рук жизнь, живую, сложную, сомнительную жизнь…
Но это не получалось. Как всегда, когда он чересчур тщательно продумывал все заранее. Слишком мало было непосредственности, и нужное настроение пропадало, превращаясь в вязкую, как размазня, скуку, противно прилипавшую к каждой слишком нарочитой новой попытке.
Тёрлес со злостью швырнул книгу на пол. Базини испуганно обернулся, но сразу поспешно стал снова писать.
Так подползли часы к сумеркам. Тёрлес сидел в полном отупении. Единственным, что из какого-то общего чувства жужжащей, гудящей духоты поднималось до его сознания, было тиканье его карманных часов. Как хвостик, виляло оно за вялым туловищем времени. В комнате все расплывалось… Базини, конечно, давно уже не мог больше писать… «а, наверно, он не осмеливается зажечь свет», подумал Тёрлес. Сидит ли он вообще еще на своем месте? Тёрлес глядел в окно на холодный, сумеречный пейзаж, и глаза его должны были сперва привыкнуть к темноте комнаты. Нет, сидит. Вон та неподвижная тень, это, наверно, он. Ах, он даже вздыхает – один раз… два раза, уж не уснул ли он?
Вошел служитель и зажег лампы. Базини встрепенулся и протер глаза. Затем вынул книгу из ящика и, казалось, принялся за чтение. Тёрлесу донельзя хотелось заговорить с ним, и во избежание этого он поспешно вышел из комнаты.
Ночью Тёрлес чуть не бросился на Базини. Такая ужасная чувственность проснулась в нем после муки бездумного, тупого дня. К счастью, подоспел избавительный сон.
Прошел следующий день. Он не принес ничего, кроме той же бесплодности тишины. Молчание, ожидание извели Тёрлеса… постоянное внимание поглотило все его умственные силы, он был не способен ни о чем думать.
Разбитый, разочарованный, до злейших сомнений недовольный собой, он рано лег в постель.
Он уже долго лежал в беспокойном, разгоряченном полусне, когда услыхал, как вошел Базини.
Не шевелясь, он проводил глазами темную фигуру, которая прошла мимо его кровати; он слышал шорохи, вызываемые раздеванием, затем шелест натягиваемого на тело одеяла.
Тёрлес задержал дыхание, однако ничего больше не услышал. И все же его не покидало чувство, что Базини не спит, а так же напряженно, как он, прислушивается к темноте. Так проходили минуты… часы. Прерываемые лишь изредка тихим шорохом ворочающихся в постели тел.
Тёрлес находился в странном состоянии, не дававшем ему уснуть. Вчера его лихорадило от чувственных картин, которые ему рисовало воображение. Лишь совсем под конец они повернули к Базини, как бы под неумолимой рукой сна, погасившего их, после того, как они вспыхнули напоследок, и как раз от этого у него и осталось только очень смутное воспоминание. А сегодня с самого начала было лишь инстинктивное желание встать и пойти к Базини. Пока у него было чувство, что Базини не спит и прислушивается к нему, выдержать это было почти невозможно; а теперь, когда тот, вероятно, все же уснул уже, и вовсе несносно хотелось напасть на спящего, как на добычу.
Тёрлес уже чувствовал, как во всех его мышцах дрожат движения, которые нужно сделать, чтобы приподняться и встать с постели. Однако он все еще не был в силах стряхнуть с себя свою неподвижность.
«Что мне, собственно, от него нужно?» – спросил он себя почти вслух от страха. И должен был признаться себе, что его жестокость и чувственность никакой настоящей цели совсем не имели. Он пришел бы в замешательство, если бы действительно бросился на Базини. Он же не хотел бить его? Боже упаси! Каким же образом должно было уняться его чувственное возбуждение? Он невольно почувствовал отвращение, подумав о разных мальчишеских пороках. Так позориться перед другим человеком? Никогда!..
Но по мере того как росло это отвращение, усиливалось и стремление пойти к Базини. Наконец Тёрлес целиком проникся сознанием бессмысленности такой затеи, но какая-то поистине физическая сила, казалось, тянула его, словно за веревку, с кровати. И в то время как все картины уходили у него из головы и он твердил себе, что самое лучшее сейчас – это постараться уснуть, он машинально приподнялся на своем ложе. Приподнялся очень медленно прямо-таки чувствуя, как эта внутренняя сила лишь мало-помалу оттесняет препятствия. Сначала оперся на локоть, затем высунул из-под одеяла колено… затем… он вдруг босиком, на цыпочках, подбежал к Базини и сел на край его кровати.
Базини спал.
Вид у него был такой, словно ему снилось что-то приятное.
Тёрлес все еще не управлял своими действиями. Несколько мгновений он просидел тихо, уставившись в лицо спящего. В мозгу его мелькали те короткие, отрывочные мысли, как бы лишь контрастирующие ситуацию, которые приходят, когда теряешь равновесие, падаешь или когда у тебя вырывают из рук какой-то предмет. И, не опомнившись, он схватил Базини за плечо и растормошил.
Спавший несколько раз вяло потянулся, затем приподнялся и посмотрел на Тёрлеса сонными глазами.
Тёрлес испугался; он был в полном смятении; его поступок впервые дошел до его сознания, и он не знал, что делать теперь. Ему было ужасно стыдно. Сердце громко стучало. На языке вертелись слова объяснения, отговорки. Он хотел спросить Базини, нет ли у него спичек, не может ли он сказать, который сейчас час…
Базини смотрел на него все еще непонимающе.
Тёрлес уже отнял руку, не выдавив из себя ни слова, уже соскользнул с кровати, чтобы бесшумно юркнуть в свою постель, – и тут Базини, кажется, уразумел ситуацию и выпрямился одним рывком.
Тёрлес нерешительно остановился у изножья кровати. Базини еще раз посмотрел на него вопросительным, испытующим взглядом, затем совсем поднялся с постели, накинул шинель, сунул ноги в домашние туфли и, шаркая ими, пошел вперед.
Тёрлесу мгновенно стало ясно, что это случается не в первый раз.
Проходя мимо, он захватил ключ от клетушки, который был спрятан у него под подушкой…
Базини шагал прямиком к чердачной каморке. Он успел, казалось, хорошо усвоить дорогу, которую тогда ведь еще утаивали от него. Он поддержал ящик, когда Тёрлес влезал на него, он отодвигал кулисы в сторону, осторожно, сдержанными движениями, как вышколенный лакей.
Тёрлес отпер дверь, и они вошли. Он стал спиной к Базини и зажег фонарик.
Когда он обернулся, Базини стоял перед ним нагишом.
Он невольно сделал шаг назад. Внезапное зрелище этого голого, белого, как снег, тела, за которым красный цвет стен превращался в кровь, ослепило и потрясло его. Базини был хорошо сложен; в его теле не было почти ничего от мужских форм, в нем была целомудренная, стройная, девичья худощавость. И Тёрлес почувствовал, как от вида этой наготы загораются белым пламенем его нервы. Он не мог уйти от власти этой красоты. Он не знал раньше, что такое красота. Ведь что ему в его возрасте было искусство, что он, в сущности, знал о нем?! Оно ведь любому выросшему на вольном воздухе человеку до известного возраста непонятно и скучно!
А тут оно пришло к нему дорогой чувственности. Тайно нагрянуло. Одуряющее, теплое дыхание шло от обнаженной кожи, мягкая, сладострастная угодливость. И все же было в этом что-то такое торжественное и покоряющее, что хотелось молитвенно сложить руки.
Но после первого изумления Тёрлес устыдился и того и другого. «Он же мужчина!» Эта мысль возмутила его, но у него было такое ощущение, словно и девушка не была бы иной.
Устыдившись, он прикрикнул на Базини:
– Ты что? Ну-ка, сейчас же!..
Теперь, казалось, смутился тот; медля и не спуская глаз с Тёрлеса, он поднял с пола шинель.
– Садись! – приказал Тёрлес Базини. Тот повиновался. Тёрлес прислонился к стене скрещенными за спиной руками.
– А почему ты разделся? Чего ты хотел от меня?
– Ну, я думал… Заминка.
– Что ты думал? – Другие…
– Что другие?
– Байнеберг и Райтинг…
– Что Байнеберг и Райтинг? Что они делали? Ты должен все рассказать мне! Я так хочу – понятно? Хотя я и слышал это уже от других.
Тёрлес покраснел от этой неуклюжей лжи. Базини кусал губы.
– Ну, долго еще?
– Нет, не требуй, чтобы я рассказывал! Пожалуйста, не требуй этого! Я ведь сделаю все, что ты захочешь. Но не заставляй меня рассказывать… О, у тебя такой особый способ мучить меня!..
Ненависть, страх и мольба боролись в глазах Базини. Тёрлес невольно уступил.
– Я вовсе не хочу тебя мучить. Я хочу только, чтобы ты сам сказал полную правду. Может быть, в твоих же интересах.
– Но я же не делал ничего, что стоило бы особо рассказывать.
– Вот как? А почему же ты тогда разделся?
– Они требовали этого.
– А почему ты делал то, что они требовали? Ты, значит, трус? Жалкий трус?
– Нет, я не трус! Не говори так!
– Заткнись! Если ты боишься получить от них взбучку, то тебе невредно было бы получить ее и от меня!
– Да не боюсь я никакой взбучки.
– Вот как? А чего же?
Тёрлес опять говорил спокойно. Его уже коробило от собственной грубой угрозы. Но она вырвалась у него невольно, только потому, что ему показалось, что Базини ведет себя с ним вольнее, чем с другими.
– А если ты, как ты говоришь, не боишься, то в чем же дело?
– Они говорят, что если я буду им подчиняться, то через некоторое время мне все простят.
– Они оба?
– Нет, вообще.
– Как могут они это обещать? Есть ведь еще и я!
– Об этом уж они позаботятся, говорят они!
Это подействовало на Тёрлеса, как удар. Ему вспомнились слова Байнеберга, что при случае Райтинг обошелся бы с ним в точности так же, как с Базини. А если бы дело и впрямь дошло до интриги против него, как следовало бы ему действовать? В таких вещах он не мог тягаться с ними обоими, насколько далеко зашли бы они? Как с Базини?.. Все в нем восставало против этой язвительной мысли.
Несколько минут протекло между ним и Базини. Он знал, что ему недостает отваги и выдержки для таких козней, но только потому, что они слишком мало интересовали его, потому что он никогда не участвовал в них всей душой. Тут ему всегда приходилось больше проигрывать, чем выигрывать. Но случись однажды иначе, у него, чувствовал он, появилось бы и совсем другое упорство, совсем другая храбрость. Только следовало знать, когда надо все поставить на карту.
– Они говорили тебе подробнее?.. как это они представляют себе?.. насчет меня?
– Подробнее? Нет. Они говорили только, что уж позаботятся.
Однако… Опасность была налицо… она где-то затаилась… и поджидала Тёрлеса; каждый шаг мог завести в капкан, каждая ночь могла быть последней перед боями. Огромная ненадежность заключалась в этой мысли. Это было уже совсем не то, что спокойно отдаваться течению, совсем не то, что играть с загадочными видениями: это имело твердые углы и было ощутимой реальностью.
Разговор возобновился.
– А что они делают с тобой? Базини промолчал.
– Если ты всерьез хочешь исправиться, ты должен сказать мне все.
– Они заставляют меня раздеться.
– Да, да, это я видел же… а потом?..
Прошло несколько мгновений, и вдруг Базини сказал:
– Разное.
Он сказал это с женственной блудливой интонацией.
– Ты, значит, их… любов… ница?
– О нет, я их друг.
– Как ты смеешь это говорить!
– Они сами это говорят. – Что?..
– Да, Райтинг.
– Вот как, Райтинг?
– Да, он очень любезен со мной. Обычно я должен, раздевшись, читать ему что-нибудь из книг по истории; о Риме и римских императорах, о семействе Борджиа, о Тимурхане… ну, тебе уже ясно, все такое кровавое, с таким размахом. Тогда он бывает даже ласков со мной.
– А после он обычно бьет меня…
– После чего?!! Ах, вот как!
– Да. Он говорит, что если бы не бил меня, то непременно думал бы, что я мужчина, а тогда он и не смог бы быть со мной таким мягким и ласковым. А так, мол, я его вещь, и тут он не стесняется.
– А Байнеберг?
– О, Байнеберг ужасен. Ты не замечал, как отвратительно пахнет у него изо рта?
– Замолчи! Не твое дело, что я замечаю! Расскажи, чем Байнеберг занимается с тобой!
– Ну, тоже, как Райтинг, только… Но не ругайся опять…
– Говори.
– Только… другим, обходным путем. Он сперва читает мне длинные лекции о моей душе. Я ее замарал, но как бы лишь первое ее преддверие. По отношению к глубинному это нечто ничтожное и внешнее. Только это надо умертвить. Так уже многие превратились из грешников в святых. Грех поэтому в высшем смысле не так уж плох. Только его нужно довести совсем до крайности, чтобы он изжил себя. Байнеберг заставляет меня сидеть и глядеть на шлифованное стекло.
– Он гипнотизирует тебя?
– Нет, он говорит, что ему надо лишь усыпить и сделать бессильным все, что плавает на поверхности моей души. Только тогда он может войти в общение с самой душой.
– И как же он общается с ней?
– Это эксперимент, который ему еще ни разу не удавался. Он сидит, а я ложусь на пол, чтобы он мог поставить ноги на мое туловище. После стекла я становлюсь довольно вялым и сонным. Потом он вдруг приказывает мне лаять. Он дает подробные указания: тихо, больше скулежа, – как лает собака со сна.
– Зачем это?
– Неизвестно зачем. Он заставляет меня еще хрюкать, как свинья, и все повторяет мне, что во мне есть что-то от этого животного. Но не то чтобы он ругал меня, нет, он повторяет это очень тихо и ласково, чтобы – как он говорит – хорошенько вдолбить это в мои нервы. Ведь он утверждает, что таковым было, возможно, одно из моих прежних существований и что его нужно выманить, чтобы обезвредить.
– И ты во все это веришь?
– Упаси Боже. По-моему, он сам в это не верит. Да и он под конец всегда совсем другой. Как можно верить в такие вещи? Кто верит сегодня в какую-то душу?! А тем более в такое переселение душ?! Что я провинился, я прекрасно знаю. Но я всегда надеялся загладить свою вину. Для этого вовсе не нужно никаких фокусов. И я совсем не ломаю себе голову по поводу того, как меня угораздило совершить подобный проступок. Такие вещи делаются быстро, сами собой, лишь потом замечаешь, что сделал какую-то глупость. Но если ему доставляет удовольствие искать за этим чего-то сверхчувственного, то, по мне, на здоровье. Ведь пока я должен подчиняться ему. Вот если бы он перестал колоть меня… – Что?
– Да, иголкой – ну, несильно, только чтобы посмотреть, как я на это реагирую… не будет ли что-нибудь заметно в каком-либо месте тела. Но все же больно. Он утверждает, что врачи в этом ничего не смыслят. Я не запомнил, чем он это доказывает, помню только, что он много говорит о факирах, которые, когда они смотрят в свою душу, будто бы не воспринимают физической боли.
– Ну да, я знаю эти идеи. Но ты же сам сказал, что это не все!
– Конечно, нет. Но я же сказал, что считаю это лишь обходным путем. Потом каждый раз следует четверть часа, когда он молчит, и я не знаю, что происходит в нем. А затем он вдруг поднимается и требует от меня услуг – как одержимый – гораздо хуже, чем Райтинг.
– И ты делаешь все, что от тебя требуют?
– Что мне остается? Я хочу снова стать порядочным человеком и чтобы меня оставили в покое.
– А то, что тем временем произошло, тебе будет совершенно безразлично?
– Я же ничего не могу поделать.
– Теперь хорошенько послушай и ответь на мои вопросы. Как ты мог красть?
– Как? Понимаешь, мне до зарезу нужны были деньги. Я задолжал трактирщику, и он не давал мне больше отсрочки. К тому же я был уверен, что деньги мне вот-вот пришлют. Никто из товарищей не давал мне взаймы; у одних не было и у самих, а бережливые просто ведь рады, если кто-то, кто не скупится, оказывается к концу месяца в затруднительном положении. Я, конечно, не хотел никого обманывать, я хотел только тайком взять в долг…
– Не то я имею в виду, – нетерпеливо прервал Тёрлес этот явно облегчавший Базини рассказ, – я спрашиваю: как… каким образом ты смог это сделать, как ты себя чувствовал? Что происходило в тебе в этот миг?
– Ну, да… ничего. Это же был только миг, я ничего не почувствовал, ничего не обдумал. Это просто случилось вдруг.
– А первый раз с Райтингом? Когда он впервые потребовал от тебя этих вещей? Понимаешь?..
– О, неприятно-то это уж было. Потому что все происходило по приказу. Ведь вообще… подумай, сколько людей делают такие дела добровольно, для удовольствия, а другие об этом не знают. Тогда это, вероятно, не так скверно.
– Но ты делал это по приказу. Ты унижался. Как если бы ты полез в дерьмо, потому что так захотел другой.
– Это я признаю. Но я был вынужден.
– Нет, ты не был вынужден.
– Они бы избили меня, донесли на меня. Весь позор пал бы на меня.
– Ну, ладно, оставим это. Я хочу узнать от тебя нечто другое. Слушай, я знаю, что ты оставлял много денег у Божены. Ты хвастался передней, хорохорился, бахвалился своей мужественностью. Ты, значит, хочешь быть мужчиной? Не только речами и… но и всей душой? Ну вот, и вдруг кто-то требует от тебя таких унизительных услуг, ты в тот же миг чувствуешь, что ты слишком труслив, чтобы сказать «нет», – не прошла ли тут какая-то трещина через все твое существо? Какой-то ужас – неопределенный, – словно в тебе только что совершилось что-то невыразимое?
– Господи, я не понимаю тебя. Я не знаю, чего ты хочешь. Я не могу сказать тебе ничего, совсем ничего.
– Ну, так слушай. Я сейчас прикажу тебе снова раздеться.
Базини улыбнулся.
– Лечь ничком на землю передо мной. Не смейся! Я действительно приказываю это тебе! Слышишь?! Если ты сейчас же не повинуешься, увидишь, что с тобой будет, когда вернется Райтинг!.. Так. Видишь, теперь ты лежишь голый передо мной на земле. Ты даже дрожишь. Тебе холодно? Я мог бы сейчас плюнуть на твое голое тело, если бы захотел. Прижмись плотней головой к земле. Не странно ли выглядит пыль на полу? Как пейзаж с облаками и скалами высотой с дом? Я мог бы колоть тебя иголками. Там, в нише, возле фонаря, есть еще несколько. Ты же чувствуешь их кожей?.. Но я не хочу… я мог бы заставить тебя лаять, как это делает Байнеберг, жрать пыль, как свинья, мог бы заставить тебя делать движения – сам знаешь, – и ты должен был бы в лад им стонать: о моя мамоч… – Тёрлес, однако, резко оборвал эти поношения. Но я не хочу, не хочу, понимаешь?! Базини заплакал:
– Ты мучишь меня…
– Да, я мучу тебя. Но не это мне нужно. Я только одно хочу знать. Когда я все это вонзаю в тебя, как нож, что происходит в тебе? Что творится в тебе? В тебе что-то разбивается? Скажи! Стремительно, как стекло, которое вдруг разлетается на тысячи осколков, прежде чем на нем покажется трещина? Твой образ, который сложился у тебя, – не гаснет ли он, словно от одного дуновения? Не выскакивает ли на его место другой, как выскакивают из темноты картины волшебного фонаря? Неужели ты совсем не понимаешь меня? Точнее я это не могу тебе объяснить. Ты должен сам мне сказать!..
Базини плакал, не переставая. Его девические плечи дрожали; он твердил только одно и то же:
– Я не знаю, чего ты хочешь! Я не могу тебе ничего объяснить. Это происходит сейчас. Это и тогда не может происходить иначе. Ты поступил бы так же, как я.
Тёрлес молчал. Изнуренный, он неподвижно стоял, прислонясь к стене, и смотрел прямо перед собой в пустоту.
«Окажись ты в моем положении, ты поступил бы так же», – сказал Базини. Случившееся принималось им как простая неизбежность, спокойно и искаженно.
Тёрлесовское чувство собственного достоинства с великим презрением бунтовало даже против самого такого допущения. И все же этот бунт всего его естества не казался ему достаточной гарантией. «…Да, у меня характер оказался бы тверже, чем у него, я бы таких допущений не потерпел – но разве это важно? Разве важно то, что я по своей твердости, по своей порядочности, сплошь по причинам, которые сейчас для меня совсем несущественны, поступил бы иначе? Нет, дело не в том, как я поступил бы, а в том, что если бы я действительно поступил, как Базини, я бы, как и он, не усматривал в этом ничего чрезвычайного. Вот в чем суть: мое самоощущение было бы точно таким же простым и далеким от всего сомнительного, как самоощущение Базини…»
Эта мысль – она думалась отрывочными, захлестывавшими друг друга, все снова и снова начинавшимися сначала фразами, – мысль эта, дополнявшая презрение к Базини какой-то очень интимной, тихой, но гораздо глубже, чем то смогла бы мораль, затрагивающей душевное равновесие болью, мысль эта пришла от памяти об одном только что испытанном ощущении, которое не отпускало Тёрлеса. Когда он узнал от Базини об опасности, грозившей ему, возможно, со стороны Райтинга и Байнеберга, он просто испугался. Просто испугался, как при нападении, и мгновенно, не размышляя, стал искать защиты и укрытий. Было это, значит, в момент действительной опасности; и ощущение, испытанное при этом, возбуждало его. Эти быстрые, бездумные импульсы. Он тщетно пытался снова вызвать их в себе. Но он знал, что они мгновенно лишили опасность всякой странности и двусмысленности.
И все-таки это была бы та же опасность, которую он не далее как несколько недель назад почувствовал на этом же месте. Тогда, когда он пришел в такой странный испуг из-за каморки, которая, как забытое средневековье, таилась вдали от теплой и светлой жизни, учебных залов, и из-за Байнеберга и Райтинга, потому что те из людей, которыми они там были, вдруг стали, казалось, чем-то другим, чем-то мрачным, кровожадным, лицами совсем из другой жизни. Тогда это было для Тёрлеса метаморфозой, прыжком, словно картина его окружения вдруг предстала другим, проснувшимся от столетнего сна глазам.