355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Льюис Стивенсон » Воспоминания и портреты » Текст книги (страница 6)
Воспоминания и портреты
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 17:54

Текст книги "Воспоминания и портреты"


Автор книги: Роберт Льюис Стивенсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

«ПЕННИ – ПРОСТАЯ, ДВА ПЕННИ – РАСКРАШЕННАЯ»

Эти слова окажутся знакомы всем любителям «Детских пьес» Скелта. Этот национальный памятник, переходивший в руки Парка, Уэбба, Редингтона и, наконец, Поллока, стал теперь в основном воспоминанием. Некоторые столпы его, наподобие Стоунхенджа, еще существуют, другие исчезли напрочь. Полное собрание этих пьес может быть музейным экспонатом, и мистер Ионидес или же ее милостивое величество могут гордиться своими замечательными собраниями, но для простого человека они, подобно картинам Рафаэля, недоступны. У меня в разное время были «Аладдин», «Пират в красном», «Слепой мальчик», «Старый дубовый сундук», «Лесной демон», «Пастух Джек», «Мельник и его работники», «Волшебный стрелок», «Контрабандист», «Лес Бонди», «Робин Гуд», «Лодочник», «Ричард Львиное Сердце», «Мой друг и партнер Джо», «Колокольчик» (без конца) и «Трехпалый Джек, гроза Ямайки»; кроме того, я помогал другим раскрашивать «Служанку в гостинице» и «Битву при Ватерлоо». В этом перечне волнующих заглавий вы видите свидетельства счастливого детства; и хотя больше половины их можно все еще найти в любом книжном магазине, сохранившемся с тех времен, в памяти их некогда счастливого обладателя они, калейдоскопы меняющихся картинок, отзвуки прошлого, уцелели все.

Полагаю, все еще существует (но уже почти разорившийся!) книжный магазин на углу широкой улицы, соединяющей город моего детства с морем. По субботам, идя гурьбой смотреть на корабли, мы проходили мимо этого угла; и поскольку тогда я любил суда, как любят бургундское вино или рассвет, уже этого хватало для радости. Но это было еще не все. В витрине Лейта Уока круглый год красовался театр с «лесной шайкой», «битвой» и «пирушкой разбойников» в рамках, а вокруг и под ними (более драгоценные для меня в десять раз!) сами пьесы, эти образцы романтики, лежали целыми стопками. Я часто и подолгу простаивал там без гроша в кармане. Один портрет, скажем так, был виден на первой вклейке с изображениями персонажей: бородатый, с пистолетом в руке, или натягивающий лук с длинной стрелой; я старался разобрать его имя: был то Макэйр, Длинный Том Коффин или переодетый Грайндофф? О, как мне хотелось увидеть остальных! Если имя оказывалось закрытым, я размышлял, из какой он пьесы, какая бессмертная легенда объясняет его присутствие и странное одеяние! Как хотелось потом войти, представиться возможным покупателем и быть допущенным разбирать под пристальным наблюдением эти стопки, поглощать, затаив дыхание, эти страницы с жестикулирующими злодеями, эпилептическими сражениями, темными лесами, дворцами и военными кораблями, суровыми крепостями и тюремными сводами – это была какая-то пьянящая радость. Тот магазин, темный, пропахший Библиями, притягивал всех мальчишек, словно магнит. Они не могли пройти мимо него, а войдя туда, выйти. Там вечно толпилась детвора; у продавцов, как у восстанавливающих Салим евреев, была двойная задача. Они держали нас на расстоянии, заставляли суровыми взглядами слушаться, забирали каждую пьесу, прежде чем позволить взять другую, и, предельно недоверчивые, спрашивали на входе, словно бандиты из пьес, пришли мы с деньгами или с пустыми руками. Однажды сам старый мистер Смит, которому надоели мои вечные колебания, забрал лежавшую передо мной стопку этих сокровищ с окриком: «Не верю я, малыш, что ты возможный покупатель!» Они были драконами, охраняющими свой сад, но ради таких райских радостей мы бы не устрашились и самого Грозы Ямайки. Каждая перевернутая страница являлась дальнейшим проникновением в таинственную, чарующую историю; мы словно бы рылись в необработанном материале сборников сказок. Я не знаю, с чем это можно сравнить, разве что с теми редкими сновидениями, в которых мне выпадало счастье прочесть какие-то ненаписанные приключенческие истории, после которых, проснувшись, находил весь мир суетой сует. Колебания буриданова осла не шли ни в какое сравнение с нерешительностью мальчишки, когда он перебирал, листал, сравнивал эти собрания наслаждений, было какое-то физическое блаженство во взгляде на них, в прикосновении к ним, которое он старательно продлял, и когда в конце концов дело бывало сделано, пьеса выбрана, раздраженный продавец убирал остальные в серую папку, и мальчишка, слегка опаздывающий к ужину, выходил наружу, в синих сумерках зимнего вечера зажигались фонари, а «Мельник», или «Пират», или другая драма подобного рода была прижата к его боку – как радостно он бежал и как ликующе смеялся! Этот смех до сих пор звучит у меня в ушах. Я могу сравнить с этими годами лишь одно возвращение домой, в тот вечер я принес «Арабские сказки» в толстом старом томе с напечатанным в две колонки текстом и рисунками. Помню, едва погрузился с головой в сказку о горбуне, дедушка-священник (которого мы считали чрезмерно строгим) подошел ко мне сзади. У меня от страха потемнело в глазах. Но он не велел отложить книгу, а сказал, что завидует мне. И было чему!

Вершиной блаженства были покупка пьесы и первые полчаса дома. Потом интерес мало-помалу уменьшался. Фабула, излагавшаяся в пьесе, оказывалась недостойной сцен и персонажей, да и как могло быть иначе? Такие места, как: «Сцена 6. Уединенная обитель. На сцене ночь. Обстановка та же, что в сцене № 1, 2, в глубине сцены и обители, из декорации убрана фиг. 2, свет падает косо», – вполне целесообразны, но их вряд ли можно назвать интересными. Конечно, эти драмы не особенно нравились мне как литература. Я забыл даже их сюжетные линии. Из «Слепого мальчика» помню лишь, что он был принцем, как будто некогда похищенным. А «Старый дубовый сундук», о чем там шла речь? Изгнанник (из первого действия), множество бандитов, старуха с метлой и великолепная кухня в третьем действии (в третьем ли?) – все они превратились в какую-то галлюцинацию, слегка покружились у меня в мозгу, перемешались и исчезли.

Не могу отрицать той радости, какую доставляло раскрашивание, и не могу полностью простить того мальчишку, который, добровольно лишаясь ее, снисходит до «двухпенсовой раскрашенной». Смешиванием кармазина (вслушайтесь, как это звучит – кармазин! – трубные рога волшебной страны не могут быть приятней для уха) – кармазина с берлинской лазурью – достигался такой фиолетовый цвет, особенно для плащей, какого нет у Тициана. В соединении с гуммигутом, это превосходный краситель, хотя название у него противное, он создавал такую красивую зелень, что я до сих пор вспоминаю о ней с тоской. Не могу припомнить без умиления и как выглядела вода, в которую опускал кисточку. Да, удовольствие в раскрашивании было. Но ни к чему отрицать, что после раскрашивания все бывало испорчено. Конечно, можно было б разыграть с фигурками сцену-другую, но вырезать их из книжки казалось святотатством, и никто из ребят не мог дважды соблазняться скукой, кропотливостью, длительным разочарованием этого занятия. Через два дня после покупки книжки очарование пропадало. Родители бывали недовольны, думали, что пьеса мне надоела. Ничего подобного, нельзя сказать, что человеку надоел обед, когда он отставляет тарелку с костями; я насытился и произнес благодарственную молитву.

Затем наступало время взглянуть на заднюю сторону обложки, изучать чарующие два столбца заглавий, где для истинного почитателя Скелта поэзия царила, как ее величество королева, счастливо и со славой. Хотя я много путешествовал в этих прекрасных царствах, однако видел на этой карте-обзоре названия манящих Эльдорадо, которые до сих пор волнующе звучат в памяти и до сих пор остаются лишь названиями. «Плавучий маяк» – почему его у меня не было? Или «Потерпевших кораблекрушение»? «Шестнадцатижильный Джек», разбойник, о чем я даже не догадывался, не давал мне покоя днем и являлся в сновидениях ночью; и в этом чарующем перечне есть три названия, которые я до сих пор иногда вспоминаю, словно любимые стихи: «Лодойска», «Серебряный дворец» и «Эхо Вестминстерского моста». Заглавия, одни только заглавия, несомненно, больше значат для детей, чем мы, жалкие, взрослые, забывчивые глупцы помним.

Само имя Скелт всегда казалось неотъемлемой частью очарования его книжек. Возможно, причина здесь кроется в возрасте, но привлекательность пьес в бумажных обложках заметно снизилась, когда их стал издавать Уэбб: жалкая кукушка, забравшаяся в гнездо Скелта. А теперь мы дошли до Поллока, постигаем более глубокие бездны. Право же, имя Скелт кажется до того театральным и пиратским, что я смело буду пользоваться им для обозначения этих качеств. Таким образом, мир Скелта представляет собой создание высокого искусства. Присущие ему черты, говорю это с благоговением, можно обнаружить даже в творениях природы. «Театральный» его родовое название; но это старая, островная, доморощенная театральность; не французская – типично британская; несовременная, отдающая О. Смитом, Фицболлом и великим веком мелодрамы, ей присущ своеобразный аромат; в тоне ее пустопорожних диалогов есть обаяние подлинной древности. Не стану утверждать, что Скелт блистал мастерством в создании характеров. Те замечательные персонажи, что некогда так волновали наши души вызывающими позами, множеством смертоносных орудий и несравненными костюмами, сейчас выглядят бледно; в высшей степени суровая привлекательность героини поражает меня чуть ли не до боли; грозный взгляд негодяя уже не приводит в трепет, словно трубный звук; и бесподобные ландшафты кажутся созданием неумелой руки. Вот сколько мы нашли недостатков, но, с другой стороны, беспристрастный критик рад отметить замечательное единство вкуса, тех прямых, эффектных обращений, не ответить на которые нельзя, сценического обаяния, откровенно шаблонной, мелодраматичной колоритности, не имеющей ничего общего с холодной действительностью, но насколько более милой сердцу!

Пейзаж у Скелта – или, может, в царстве Мелодрамы? – имеет очень важное значение. Находится ли он в Польше, как в «Слепом мальчике», или в Богемии «Мельника и его работников», или в Италии «Старого дубового сундука», все равно это царство Мелодрамы. Ботаник мог бы определить это по растениям. Алтей растет всюду, даже в пустыне; щавель везде одинаков, гибкий тростник тоже; а на них бросают тень тополя, пальмы, кипарисы и Quercus Skeltica[16]16
  кельтский дуб (лат.)


[Закрыть]
– прекрасные деревья. Все пещеры находятся в суррейских горных породах; земля везде истоптана бальными туфлями Т.П. Кука. У Скелта, разумеется, есть и другая, восточная серия: красочный Восток он изображал, как взбредет в голову, и в новом районе экзотических земель, к примеру в саду отеля «Золотой остров», вы можете увидеть реализованными все эти блестящие фантазии. Но останавливаться на них я не стану; это не столь важно, полностью собой Скелт был в западном ландшафте. Ландшафт этот сильно отдает Англией, должен сказать, что какая-то беспорядочность Англии и заключительные сцены очаровательны. Как петляют дороги, как замок высится на холме, как солнце выходит из-за туч и как расходятся собранные воедино тучи, жесткие, словно диванные валики! Вот интерьер коттеджа, обычное жилье, плащ на гвозде, связки лука, ружье, пороховница и шкаф в углу; вот гостиница (эта драма, должно быть, морская, предвижу капитана Лаффа и Смелого Боба Бушприта) с красными занавесками, курительными трубками, плевательницами и стенными часами; а вот опять та впечатляющая темница с цепями, которую было так скучно раскрашивать. Англия. Живая изгородь из вязов, кирпичные дома с тонкими стенами, ветряные мельницы, виды судоходной Темзы – Англия, когда наконец я приехал туда, была лишь воплотившимися иллюстрациями Скелта: для шотландца пересечь границу означало приехать в гости к Скелту; там были вывески на гостиницах и конские кормушки, уже показанные правдивым Скелтом. Если я в зрелом четырнадцатилетнем возрасте купил дубинку, попросил друга утяжелить ее и потом ходил по унылым дорогам земли своего идеала, лучась чистейшей романтикой, то все равно был просто марионеткой в руках Скелта; оригинал этой злосчастной дубинки и определенно прототип всех подобных дубинок, значительно улучшенный Крукшенком, украшал руку Джонатана Уайлда. «Это покоряет меня», как восклицает Уитмен по менее серьезному поводу. Что такое я? Что такое жизнь, искусство, литература, мир, если не то, чем их сделал Скелт? Он оставил свой отпечаток на моем детстве. До того как я узнал Скелта, мир для меня был простым, жалким, не стоящим внимания; но потом окрасился в романтические тона. Если я иду в театр посмотреть добрую старую мелодраму, для меня это просто Скелт. Слегка поблекший. Если вижу впечатляющий природный ландшафт, Скелт был бы более впечатляющим; на этой горе определенно был бы замок, и дерева с дуплом – этой декорации – мне как будто бы недостает на переднем плане. Право, из этого шаблонного, бестолкового, чванливого, назойливого, инфантильного искусства я, кажется, почерпнул сам дух радости жизни; встретился с призраками персонажей, о которых предстояло читать и любить их в отдаленном будущем; я проникся романтикой «Вольного стрелка» задолго до того, как узнал о Вебере и могучем Формсе; получил целую галерею сцен и персонажей, с которыми в безмолвном театре воображения мог разыгрывать все прочитанные романы, и получал от этих грубых силуэтов долгое, захватывающее удовольствие. Я был и читателем, и героем книги.

Несколько напутственных слов: кажется, Б. Поллок, Хокстон-стрит, 73, не только издает двадцать три эти старые любимые пьесы, но имеет в своем распоряжении матрицы еще тридцати трех и выказывает умеренную готовность издать их. Если вы любите искусство, преувеличения и горящие глаза детей, спешите к Поллоку или к Кларку на Гаррик-стрит. В плане изданий Поллока я обнаружил две пьесы, о которых когда-то мечтал: «Потерпевших кораблекрушение» и «Шестнадцатижильного Джека», и тешу себя надеждой, что, когда они снова увидят свет, Б. Поллок вспомнит их апологета. Но, право, у меня иногда бывает сон, который не совсем сон. Мне кажется, что я бреду по какой-то призрачной улице – как будто бы в почтовом районе E.W. – неподалеку от шутовского колпака собора Святого Павла, однако легко слышу шум на Вестминстерском мосту. Там, в темном магазине с низким потолком, пропахшем клеем и кулисами, я вступаю в трепетное общение с самим великим Скелтом, подлинным издателем, покрытым могильным прахом. Покупаю с колотящимся сердцем – покупаю все, кроме пантомим, расплачиваюсь мысленными деньгами, выхожу, и – на тебе! связки книг превращаются в прах.

ОБ ОДНОМ ИЗ РОМАНОВ ДЮМА

Книги, которые мы перечитываем чаще всего, не всегда те, которыми больше всего восхищаемся; мы выбираем их и возвращаемся к ним по многим и весьма разнообразным причинам, как к людям. Тесный круг моих близких друзей образуют один-другой роман Скотта, Шекспир, Мольер, Монтень, «Эгоист» и «Виконт де Бражелон». За ними следует отряд добрых знакомых, в первом его ряду «Путь паломника», чуть позади «Библия в Испании». Кроме того, на полках немало таких, что смотрят на меня с упреком, когда я прохожу мимо: книг, которые я некогда листал и штудировал, – домов, бывших для меня почти родными, но теперь редко посещаемых. В таких оставляющих желать лучшего отношениях (краснею, признаваясь в этом) я с Вордсвортом, Горацием, Бернсом и Хэзлиттом. И наконец, существует категория книг, которые сияют, поют, чаруют в свой час, затем предаются забвению до тех пор, пока не вернется прежнее расположение духа. Основными из тех, что таким образом то улыбаются мне, то хмурятся, я должен назвать Вергилия и Геррика, не будь они «Вечно одними и теми же», то стояли б в одной компании с шестью именами моих неизменных близких литературных друзей. Этим шести, хоть они и кажутся несовместимыми, я давно верен и надеюсь оставаться верным до конца. Всего Монтеня я ни разу не читал, но не люблю долго без него обходиться, и мое удовольствие от чтения никогда не уменьшается. У Шекспира прочел все, кроме «Ричарда Третьего», «Генриха Шестого», «Тита Андроника» и «Все хорошо, что хорошо кончается»; и, поскольку приложил уже достаточно усилий, знаю, что никогда не прочту – дабы возместить эту неверность, я готов бесконечно перечитывать большую часть остального. О Мольере – определенно величайшем после Шекспира имени в христианском мире – я мог бы сказать почти то же самое; однако в малой части маленького очерка этим титанам совсем не место, поэтому, засвидетельствовав верность им, пойду дальше. Сколько раз я перечитывал «Гая Маннеринга», «Роб Роя» и «Редгантлет», не представляю, так как принялся за них еще в детстве. Но «Эгоиста» перечел четыре или пять раз, а «Виконта де Бражелона» пять или шесть.

Людей, согласных с тем, что стоит перечитывать другие книги, может удивить, что я отдал так много времени нашей краткой жизни, столь мало прославленной, как последняя. Право, я и сам удивляюсь; не своей любви к этой книге, а холодности мира. Мое знакомство с «Виконтом» началось косвенным образом в лето Господне 1863-го, когда мне представилась счастливая возможность рассматривать расписные десертные тарелки в одном из отелей Ниццы. Имя д'Артаньян в надписях я приветствовал как старого знакомого, так как встречал его годом раньше в одной из работ мисс Йондж. «Виконта» прочел я впервые в одном из пиратских изданий, шедших тогда из Брюсселя потоком аккуратных маленьких томиков. Многие из достоинств книги оказались мне недоступны; самое сильное впечатление на меня произвела казнь д'Эмери и Лиодо, что является своеобразным свидетельством тупости мальчишки, который способен наслаждаться свалкой на Гревской площади и забывать о визитах д'Артаньяна к обоим финансистам. Второй раз я читал «Виконта» в Пентланде. К концу дня я возвращался из обхода с пастухом, в дверях меня встречало дружелюбное лицо, дружелюбная собака бежала наверх за моими шлепанцами; и я усаживался у огня с «Виконтом» на долгий, тихий, затворнический вечер. Хотя почему я называю его тихим, если он оживлялся таким стуком копыт, такой мушкетной пальбой, таким шумом разговоров; и почему называю затворническими такие вечера, когда обретал так много друзей? Я откладывал книгу, вставал, раздергивал шторы и видел снег, блестящие кусты остролиста, разнообразящие шотландский сад, и залитые лунным светом белые холмы. Потом снова возвращался к тому многолюдному, солнечному полю жизни, где так легко забыть о себе, своем окружении, своих заботах, к оживленному, как большой город, месту, светлому, как театр, заполненному незабываемыми лицами и оглашаемому восхитительными речами. Я уносил нить событий этой эпопеи в свои сны, и когда просыпался, она оставалась непрерванной, я с радостью вновь погружался в эту книгу за завтраком, мне причиняло страдание то, что приходилось ее откладывать и приниматься за свои труды, ничто в мире никогда не казалось мне столь очаровательным, как эти страницы, и даже друзья не были для меня такими реальными, может быть, и дорогими, как д'Артаньян.

Потом я с очень краткими перерывами перечитывал отдельные места своей любимой книги, и только что прочел ее от корки до корки в последний (пусть будет пятый) раз, она понравилась мне больше и восхитила меня серьезнее, чем когда бы то ни было. Возможно, поскольку я так хорошо знаю эти шесть томов, у меня появилось чувство собственничества. Возможно, мне представляется, что д'Артаньян радуется тому, что я читаю о нем, Людовик XIV доволен, Фуке бросает на меня взгляд, а Арамис, хоть и знает, что я его недолюбливаю, все же держится со мной в высшей степени любезно, как со старым читателем. Возможно, если не буду начеку, со мной приключится нечто вроде того, что приключилось с Георгом IV в связи с битвой при Ватерлоо, и я начну считать «Виконта» одной из первых и, видит Бог, лучших своих книг. По крайней мере я признаю себя ее фанатиком, и когда сравниваю популярность «Виконта» с популярностью «Графа Монте-Кристо» или его старшего брата, «Трех мушкетеров», признаюсь, испытываю недоумение и страдание.

Тех, кто уже познакомился с заглавным героем на страницах «Двадцати лет спустя», это имя, пожалуй, может отпугивать. Человек столь воспитанный и красноречивый, к тому же отчаянно скучный кавалер, как Бражелон, вполне может держаться в тени, если полагает, что за ним будут следить на протяжении шести томов. Но этот страх напрасен. Я, можно сказать, провел в этих шести томах лучшие годы жизни, и мое знакомство с Раулем никогда не заходило дальше поклона; и когда он, столь долго притворявшийся живым, в конце концов получает возможность притворяться мертвым, я иной раз вспоминаю высказывание в одном из предыдущих томов: «Наконец-то он сделал хоть что-нибудь, – сказала мисс Стюарт. – И то хорошо». Речь шла о Бражелоне. Я вспоминаю эту фразу; а в следующий миг, когда умирает Атос и д'Артаньян разражается бурей рыданий, могу лишь жалеть о своем легкомыслии.

А может быть, читатель «Двадцати лет спустя» склонен избегать Лавальер. Ну что ж, он прав в этом случае, хотя не совсем. Луиза – неудачница. Ее создатель не пожалел трудов, она действует из добрых, а не злых побуждений, слова ее иногда искренни, иногда, пусть всего на миг, она может даже вызвать у нас сочувствие. Но я никогда не завидовал успеху короля. И отнюдь не сочувствую крушению надежд Бражелона, я не мог бы пожелать ему ничего худшего (что объясняется недостатком воображения, а не злобности), чем женитьба на этой особе. Мадам приводит меня в восторг, я могу простить этой великолепной кокетке самые серьезные обиды, могу трепетать и успокаиваться вместе с королем в том достопамятном случае, когда он приходит укорять и остается ухаживать; и когда дело доходит до «Действительно, я люблю», это мое сердце тает в груди де Гиша. С Луизой не то. Читатели наверняка заметили, что сказанное автором о красоте и прелести его созданий ни к чему не приводит, что мы сразу же понимаем их, что стоит героине открыть рот, как все приготовленные изящные фразы деваются невесть куда, будто платье Золушки, и она стоит перед нами, словно жалкая, вздорная, неопрятная деревенская девка или, может, рослая рыночная торговка. Во всяком случае писатели отлично это знают. Героиня будет слишком часто пускать в ход прием «становиться вздорной», более трудноизлечимой болезни не существует. Я сказал «писатели»; но я знаю одного, с книгами которого хорошо знаком, хотя читать их не могу, он проводил немало времени подле своих больных марионеток и (подобно фокуснику) пускал в ход все свое искусство, чтобы вернуть им молодость и красоту. Есть и такие героини, которых эти беды не могут коснуться. Кто сомневается в красоте Розалинды? Сам Арденнский лес был не более красив. Кто хоть раз усомнился в вечном обаянии Розы Джослин, Люси Десборо и Клары Миддлтон? Прекрасных женщин с прекрасными именами, дочерей Джорджа Мередита. Элизабет Беннет стоит лишь заговорить, и я у ее колен. Да! Это создатели восхитительных женщин. Они никогда не ударили бы в грязь лицом вместе с Дюма и бедняжкой Лавальер. Утешает меня только то, что ни одна из них, кроме первой, не могла бы дергать д'Артаньяна за усы.

А с другой стороны, возможно, кое-кто из читателей спотыкается на этом пороге. В столь громадном особняке наверняка есть черные лестницы и кухни, где никто не захочет подолгу задерживаться, но очень жаль, что вестибюль так скверно освещен; и покуда в семнадцатой главе д'Артаньян не отправляется на поиски друзей, книга, должен признаться, читается нелегко. Зато какой потом начинается праздник! Монк похищен; д'Артаньян разбогател; Мазарини умирает; неизменно восхитительная авантюра на Бель-Иле, где Арамису удается перехитрить д'Артаньяна, с ее эпилогом (том 5, гл. 28), где д'Артаньян получает моральное превосходство; любовные приключения в Фонтенбло с историей Сент-Эньяна о дриадах и делами де Гиша, де Барда и Маникана; Арамис, ставший генералом ордена иезуитов; Арамис возле крепости; ночной разговор в Сенарском лесу; опять Бель-Иль со смертью Портоса; и последнее, но отнюдь не менее значительное, покорение непокорного д'Артаньяна юным королем. В каком еще романе найдется такое эпическое разнообразие и величие эпизодов? Зачастую, с вашего позволения, невозможных; зачастую в духе арабской сказки; и тем не менее все они основаны на человеческой природе. Если уж затронули эту тему, в каком романе больше человеческой природы? Не изучаемой под микроскопом, а видимой широко в ясном дневном свете невооруженным глазом? В каком романе больше здравого смысла, веселья, остроумия и неизменного восхитительного литературного мастерства? Добрые души, полагаю, вынуждены были читать его в представляющем низкую пародию переводе. Но столь непереводимого стиля не существует; он легок, как взбитые сливки, крепок, как шелк, многословен, как деревенская сплетня, точен, как генеральское донесение, со всевозможными недостатками, однако никогда не утомителен, без особых достоинств, однако неподражаемо уместен. И вновь, чтобы положить конец похвалам, какой роман дышит более естественной и более здоровой моралью?

Да, несмотря на мисс Йондж, которая рассказала мне о д'Артаньяне лишь затем, чтобы отговорить от более близкого знакомства с этим человеком, я должен повести разговор о морали. Хороших книг без хорошей морали не существует, но мир разнообразен, и нравы тоже. Из двух человек, пролиставших «Тысяча и одну ночь» в переводе сэра Ричарда Бертона, один будет возмущен чувственными подробностями, другой, который сочтет их безобидными и, может быть, даже приятными, возмутится нечестностью и жестокостью всех персонажей. Точно так же один из двух читателей будет огорчен моралью каких-нибудь религиозных мемуаров, другой – «Виконта де Бражелона». И суть в том, что не обязательно кто-то должен быть неправ. Мы всегда будем возмущать друг друга в жизни и в искусстве; мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта» читателю, ищущему того, что можно назвать пуританской моралью. Тучный мулат, обжора, труженик, добытчик и мот, человек щедрого и острого юмора, человек большой души и – увы! – сомнительной честности представляет собой еще не совсем понятную миру личность; он еще ждет объективного и вместе с тем доброжелательного портрета; но при любом мастерстве, при любой снисходительности это будет не портрет пуританина. Дюма определенно думал не о себе, а о Планше, когда вложил в уста старого слуги д'Артаньяна это превосходное заявление: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем земном пути». Думал он, как я говорю, о Планше, которому эти слова вполне подходят; но подходят они и создателю Планше; возможно, это поразило его, когда он писал, потому что смотрите, что следует дальше: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». От человека, который находит все хорошим, вряд ли стоит ожидать особого пристрастия к пассивным добродетелям; его привлекают только активные; воздержанность, как бы она ни была хороша и благоразумна, такому судье непременно будет казаться совершенно презренной и отчасти нечестивой. То же самое с Дюма. Сдержанность ему не по сердцу; скромность, представляющая собой броню художника, тоже. В «Виконте» он уделил много страниц соперничеству Фуке и Кольбера. Историческая правота должна быть целиком на стороне последнего, его должностной порядочности, фискальных способностей. И Дюма прекрасно это знал, и знание свое он обнаруживает по крайней мере трижды; однажды оно преподносится нам в смехе самого Фуке во время шутливого препирательства в садах Сен-Манде; потом о нем говорит Арамис в Сенарском лесу; наконец оно излагается в одной возвышенной речи торжествующего Кольбера. Однако в Фуке, расточителе, любителе веселья, остроумия, искусства, ловком и крупном дельце, «l'homme de bruit, l'homme de plaisir…»[17]17
  «человеке шумном, любителе удовольствий…» (фр.)


[Закрыть]
, Дюма находил нечто свое и выписал этот образ с любовью. Мне даже трогательно видеть, как он настаивает на чести Фуке; можно подумать, не видя, что безупречной чести у расточителей не может быть; скорее в свете собственной жизни он прекрасно это видит и тем крепче держится за то, что от нее остается. Честь может перенести рану, может жить и процветать изувеченной. Человек оправляется от своего позора, возводит новые основы жизни на месте старых и, когда его шпага ломается, храбро действует кинжалом. Так обстоит дело с Фуке в этой книге; так обстояло дело с Дюма на жизненном поле битвы.

Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз – глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна – не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, – в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника – быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю