Текст книги "Шок новизны"
Автор книги: Роберт Хьюз
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Во многих областях современной науки идея о том, что наблюдатель влияет на наблюдаемое, является само собой разумеющейся, однако необходимо четко прояснить, что именно из этого следует. Это не значит, что «все субъективно», поэтому истинное высказывание невозможно. Это не значит, что, если я вижу мышь под стулом, я могу силой одного только разума сделать так, чтобы она исчезла, представив ее плодом воображения. В реальном мире мыши существуют, и, как правило, они делают то, что хотят, независимо от того, смотрим мы на них или нет. Однако все это значит, что мое присутствие в комнате может повлиять на мышь (можно привести и более ученый пример: присутствие антрополога в тропическом лесу может изменить поведение изучаемого им племени). Мышь наверняка будет действовать по-другому, если я оказался с ней в одной комнате. Но и мое восприятие мыши будет подвержено – лишь в определенной мере сознательно – воздействию всех имеющихся у меня на данный момент знаний о мыши. Грубо говоря, на похожем принципе строится современная физика элементарных частиц и психология. Глаз и предмет принадлежат одному полю и воздействуют друг на друга. В конце XIX века мало кто согласился бы с этим утверждением. Тогда было принято четко разграничивать Я и Нечто, между ними была дистанция, как между отцом и детьми. Однако ближе к 1900 году эта новая идея обретает научную форму в работах Фрэнсиса Брэдли, Альфреда Норта Уайтхеда, Альберта Эйнштейна. А параллельно с ними к схожим выводам приходит один художник, далекий от науки, не знакомый с ее новейшими изысканиями (как и любой далекий от науки француз и даже множество французов, к науке весьма близких), живущий в уединении на юге Франции под Экс-ан-Провансом, – он прорабатывает эту идею, дает ей эстетическое выражение и воплощает в своих работах. Зовут художника Поль Сезанн.
Поль Сезанн. Гора Сент-Виктуар. 1904–1906. Холст, масло. 69,8×89,5 см. Художественный музей Филадельфии. Собрание Джорджа Элкинса
Здесь необходимо сделать оговорку. Великие художники многогранны, и разные эпохи – или разные культуры – в одно и то же время находят в их творчестве что-то свое. Как отмечал английский художник, писатель и историк искусств Лоуренс Гоуинг, связь между Сезанном и кубистами весьма односторонняя: он бы никогда не написал кубистическую картину, так как в своем творчестве «стремился к той современности, которой не существовало тогда и не появилось до сих пор». Ему бы не понравилась абстрактность кубизма – в этом можно не сомневаться. Все усилия Сезанна были направлены на изображение объектов физического мира: очертаний горы Сент-Виктуар, скал каменоломни Бибемюс, шести красных яблок или лица своего садовника. Представление о Сезанне как об отце абстрактного искусства основано на его высказывании о том, что природу нужно трактовать посредством сферы, конуса и цилиндра. Трудно сказать, что он подразумевал под этим, потому что ни на одной картине Сезанна нет ни сферы, ни конуса, ни цилиндра. Начиная с 1890 года – в последние пятнадцать лет жизни, после переезда из Парижа в Экс-ан-Прованс – в творчестве Сезанна мы видим исследование относительности зрения, сочетающееся с сомнением, что он или кто-либо другой способен выразить это в живописи. В 1906 году, за несколько недель до смерти, он пишет сыну в Париж:
Должен сказать тебе, что как художник я становлюсь все проницательнее по отношению к Природе, однако воплощение моих ощущений всегда болезненно. Я не могу передать глубины того, что разворачивается перед моими чувствами. У меня нет того пышного богатства оттенков, которыми дышит природа. Здесь, на берегу реки, мотивы множатся…
Под «мотивами» понимаются не просто камни и трава, а отношения между камнем и травой, деревом и тенью, листом и облаком, которые расцветали бесконечностью маленьких, но от того не менее ценных и занятных истин каждый раз, когда художник переставлял мольберт или просто поворачивал голову. Необычный стиль Сезанна выявляет сам процесс ви́дения, сложение и взвешивание выборов: ломаные контуры, параллельные мазки – это знаки педантичности среди суматохи сомнений. Каждая живописная картина, каждая акварель посвящены конкретному природному мотиву. Но в них есть нечто большее – сам процесс ви́дения этого мотива. Никогда еще художник не посвящал зрителя в этот процесс столь откровенно. Для Тициана или Рубенса главное – законченная форма, триумф иллюзии. Сезанн же уводит вас за кулисы: вот канаты и блоки, деревянный каркас Волшебной горы, и вы понимаете, как устроен театр вообще, а не только конкретное представление. Возрождение восхищалось уверенностью художника в том, что он видит. Однако у Сезанна, как отметила критик Барбара Роуз по другому поводу, утверждение: «Я вижу это» – заменяется вопросом: «А это ли я вижу?» Глядя на его картину, разделяешь сомнения художника в положении дерева или ветки или в абрисе горы Сент-Виктуар и деревьев перед ней. Все относительно. Сомнение становится одним из мотивов картины. И сама эта идея – что сомнение может быть героическим, заключенным в столь грандиозной композиции, как на холстах позднего Сезанна, – является ключевой для нашего века и модернизма как такового. Кубизм просто доведет ее до конца.
Поль Сезанн. Гора Сент-Виктуар. 1906. Холст, масло. 63,5×82,5 см. Кунстхаус, Цюрих
Кубизм зародился в 1907 году по адресу: рю Равиньян, 13, в «муравейнике» из дешевых мастерских, известном как «Бато-Лавуар» («плавучая прачечная»). Идея пришла в голову двадцатишестилетнему испанцу Пабло Пикассо. Его соратником в изобретении кубизма стал чуть более молодой и куда более консервативный француз Жорж Брак, сын маляра из Нормандии. К 1905 году Пикассо уже получил некоторую известность благодаря своим работам так называемого «голубого» и «розового» периодов – с томными бледными обнаженными цирковыми актерами и нищими. Однако широкой публике Пикассо был неизвестен, о Браке же вообще не знал никто. Их аудитория насчитывала не больше десятка человек: знакомые художники, любовницы, безвестный молодой немецкий торговец искусством Даниэль Анри Канвейлер да они сами. Никакого публичного веса их творчество не имело, поэтому и давления со стороны публики они не испытывали. Однако в этом было и преимущество, ведь их проект, с точки зрения человека обычного, был чистым безумием. Пикассо и Брак хотели продемонстрировать тот факт, что наше знание о предмете составлено из всех возможных точек зрения на него – сверху, сбоку, спереди, сзади. Они хотели сжать время наблюдения в один момент, создать синтезированный образ. Они пытались сделать множественность, появившуюся в работах позднего Сезанна, главным элементом реальности.
Одним из материалов для экспериментов Пикассо и Брака стала культура других народов. В XIX веке во Франции сформировалась традиция интереса к экзотическим и примитивным культурам, и, заимствуя формы и мотивы африканского искусства, художники действовали в русле этой традиции. Из французских колоний в Марокко через картины Делакруа и других романтиков пришли экзотические образы берберов, базаров, танцовщиц и боевых верблюдов, львиной охоты и рифских воинов. К 1900 году, благодаря изобретению канонерской лодки и парохода, Франция захватила еще одну колонию в Экваториальной Африке, где была широко распространена ритуальная резьба по дереву. Впрочем, французы считали ее не искусством, а скорее диковинкой, и образцы ее составляли лишь малую часть потока сырья, хлынувшего из колонии в метрополию. Пикассо оценил эти произведения, но тоже лишь как «сырье». Как и у Брака, у него была коллекция африканских деревянных скульптур, однако интерес художников не был антропологическим. Художники ничего не знали ни об их ритуальном использовании и значении, ни об обществах, откуда они происходили, ни о том, что искусство там понимается совсем иначе, чем в Париже. Вероятно (хотя искусствоведы робко надеются на обратное), художники воспринимали африканские традиционные общества так же, как и все остальные французы того времени: барабаны, кости в носу, «рагу» из миссионеров. В этом отношении кубизм был элегантной имитацией колониальной политики, воспринимая африканские скульптуры как колониальное сырье, такое же, как медь или пальмовое масло, а Пикассо, получается, занимался культурным грабежом.
И все же что за странная идея – использовать африканское искусство? Кубисты оказались едва ли не первыми, кому это пришло в голову. За сто тридцать лет до них Бенджамин Уэст восхищался одеждой из тапы, дубинами и каноэ, которые привезли из своих тихоокеанских плаваний капитан Кук и Джозеф Бэнкс (в то время эти сувениры из Нового Света казались не менее экзотичными, чем для нас пробы лунного грунта), однако ни один художник из Академии не начал работать в таитянской или маорийской манере. Одно дело – изобразить статуи с острова Пасхи, как это делал Уильям Ходжес, совсем другое – подражать их стилю. Однако Пикассо в 1906–1908 годах занимался именно этим. Заимствуя из африканского искусства, он утверждал немыслимое для любого художника XVIII века: традиция изображения человека, составлявшая основу западного искусства на протяжении двух с половиной тысяч лет, себя исчерпала и, чтобы вдохнуть в нее новую жизнь, надо обратиться к нетронутым культурным ресурсам – к далеким от нас Другим – африканцам. И все же, если сравнить картину Пикассо «Авиньонские девицы» (1907) с ее африканскими прототипами, окажется, что различия столь же велики, сколь велико их сходство. Пикассо интересовала витальность, заключенная в форме африканского искусства, – для него она была неразрывно связана со свободой деформации. Он едва ли понимал и даже не интересовался тем, что эти искажения человеческого тела и лица были традиционными условностями, а не экспрессионистским приемом. Он видел в них буйство, они были близки его собственным эксцентричным исканиям. В работах так называемого «негритянского периода» нет отрешенности и сдержанности африканских прообразов; их резкие, стремительные ритмы напоминают, что Пикассо видел в масках символы дикости и насилия, перенесенные в область культуры.
Маска племени махонгве, Габон. Дерево, красители. 35,5×15,2 см. Бруклинский музей. Фонд Фрэнка Бабботта
Ломаные контуры, вопросительно уставившиеся на зрителя глаза, общее ощущение неопределенности смущают смотрящего на «Авиньонских девиц» даже через три четверти века после их создания, подтверждая тезис о том, что поразительное в искусстве – в отличие от поразительного в моде – не обязательно сглаживается временем. Это одна из самых взрывных работ в истории живописи. Ни одна другая картина не зафиксировала столь резких изменений. Однако эта работа укоренена в традиции, и ее эффект не был бы таким сильным, если бы по формату это не была классическая композиция с обнаженной натурой; три фигуры слева – это явная аллюзия на любимый образ позднего Возрождения – «Три грации». Пикассо начал работу над этой картиной в 1906-м (в год, когда умер Сезанн), и ее ближайшим предшественником можно считать сезанновскую монументальную композицию с купальщицами – грузные, угловатые тела под сводом деревьев. Другая генеалогическая линия картины Пикассо уводит в Испанию. Тела двух обнаженных в позе кариатид и – в меньшей степени – их соседки справа напоминают о спиральных движениях фигур Эль Греко. А угловатое, жестко освещенное пространство между ними очень похоже на складки одеяния в работе Эль Греко «Встреча Марии и Елизаветы» из собрания Дамбартон-Окс. То есть новатор Пикассо изобразил пустое пространство таким же взволнованным, как складки одежды на полотнах художника XVI века. Что здесь материя, а что пространство? Что прозрачное, а что нет? Пикассо отбрасывает вопросы, на которые традиционно призваны ответить перспектива и моделировка. Вместо предметов (обнаженное тело и фрукты) на некоем фоне (портьера), погруженных в пустоту и свет, он пишет «Авиньонских девиц» как единую непрерывную субстанцию – что-то вроде плазмы, густой и всеобъемлющей. Если в этой работе и есть воздух, он рождается из цветов – голубые и розовые оттенки, унаследованные от тоскливой меланхолии его ранних работ, придают картине весьма ироничную окраску: кто бы ни были эти пять женщин, они уж точно не страдальцы и не клоуны.
О том, что изображенные – проститутки, известно любому студенту-искусствоведу. Название картине дал не Пикассо, оно ему и не нравилось – он хотел назвать ее «Авиньонский бордель» в честь заведения на Каррер-д’Авиньо в Барселоне, куда он захаживал еще студентом. Изначально картина задумывалась как аллегорическое изображение венерических заболеваний под названием «Расплата за грех» и, судя по одному из ранних набросков, сюжет имела самый незамысловатый: в центре композиции кутит матрос, слева – еще один юноша, студент-медик, на месте которого в некоторых эскизах Пикассо изобразил себя, входит с черепом, излюбленным испанским символом морали: Vantitas vanitatum, omnia vanitas sunt[7]7
Суета сует, все суета (лат.).
[Закрыть].
Поль Сезанн. Большие купальщицы I. 1894–1905. Холст, масло. 152,4×190,5 см. Национальная галерея, Лондон
Однако в окончательном варианте картины остались только обнаженные девицы. Изображенный момент – это знаменитый parade, который часто изображали в конце XIX века Дега и Тулуз-Лотрек: проститутки красуются перед клиентом, пока он делает выбор.
Оставив клиента за кадром, Пикассо превращает созерцателя в вуайериста; взгляды всех пяти девиц направлены на того, кто смотрит на картину. Усадив таким образом зрителя на диван борделя, художнику удается с невероятной силой передать сексуальную тревогу, которая и является подлинным сюжетом «Девиц». Они смотрят вопросительно, а может, безразлично, а может, отвлеченно, как каменные статуи (лица трех девиц слева восходят к архаическим иберийским каменным головам, которые Пикассо видел в Лувре). В этих лицах нет никакого дружелюбия, не говоря уже о кокетстве. Они скорее судьи, чем гурии. В «Девицах» проступает сквозная в творчестве художника тема страха, переходящего в священный ужас перед женщинами. Именно этот страх скрывается за образом ненасытного жеребца с Лазурного Берега, культивируемого прессой и окружением Пикассо после 1945 года. Никакой другой художник не выразил страх импотенции и кастрации так ясно, как Пикассо в «Девицах»; никто не раскрыл эту тему столь яростной деформацией. Даже арбуз – сладкий и нежный фрукт – выглядит здесь как острый нож.
Такое сочетание содержания и формы напугало немногих первых зрителей картины. Жорж Брак был в ужасе от ее уродства и мощи. «Пикассо глотает скипидар и изрыгает пламя», – говорил он, – больше как фокусник, чем художник. Тем не менее в 1908 году Брак создает в ответ довольно робкую и вымученную картину – «Большая обнаженная», где, несмотря на сглаженность, узнается «штриховка» лиц «Авиньонских девиц». Однако именно с этого момента Пикассо и Брак станут соратниками, пребывающими в постоянном диалоге, «связанными друг с другом, как альпинисты», – как скажет впоследствии Брак. Это было величайшее сотрудничество в истории искусства: яростное беспокойство, невероятная мощь в выражении чувств на холсте у Пикассо – и чувство порядка, меры и визуальной гармонии у Брака. Некоторые идеи слишком фундаментальны, слишком перегружены культурным содержанием, чтобы быть изобретением одного человека. Таков был кубизм.
Жорж Брак. Большая обнаженная. 1908. Холст, масло. 139,5×101 см. Частная коллекция, Париж
Пикассо расчистил площадку для кубизма, Брак же в 1908–1909 годах разработал его ключевые черты. Как писал английский философ XX века Исайя Берлин, лиса знает много секретов, а еж только один, но самый главный. Пикассо был лисой, виртуозом. Брак был ежом, и тем самым большим секретом, который знал Брак, был Сезанн; и Брак был одержим желанием быть на него похожим. Брак восхищался тем, что Сезанн «очистил живопись от идеи влияния». Ему нравилось сомнение Сезанна, его упорство, концентрированность на истине сюжета, сдержанность в средствах выражения. Все это запечатлелось в самой структуре его картин, во взаимопроникновении маленьких косых граней. Брак хотел посмотреть, можно ли развить еще дальше эту монолитность конструкции и неоднозначность восприятия так, чтобы художник сам стал частью сюжета. Его пока не интересовали абстракции в мастерской, он чувствовал необходимость работать на пленэре. В частности, ему нужны были пейзажи, послужившие мотивом картин самого Сезанна, поэтому летом 1908 года Брак отправился на этюды в Эстак, на юге Франции, где в свое время работал его кумир. Начал он почти с подражания, но вскоре пришел к тому результату, который легко оценить, сравнив чуть более позднюю картину с фотографией изображенного на ней вида, – холмистый склон с деревом слева и деревенский дом на заднем плане. Брак превратил этот несложный мотив в любопытную игру неоднозначностей. На картине нет ни одной мелкой детали. Перед нами нагромождение призм, треугольников, сложенных будто из детских кубиков домов, о размере которых трудно судить – релятивизация размера стала одним из первых завоеваний кубизма в его войне с перспективой. Напоминающий пальму куст справа вполне энергично тянется вверх своими схематично изображенными ветками, однако весь остальной пейзаж статичен, он практически окаменел. Желая показать дома, которые находятся за деревом в левой части, Брак лишил листвы дерево в левой части композиции, прочно связав его стволом и ветвями передний и задний план. Однако дома не кажутся твердыми; странно лежат тени, а углы – особенно ближний угол большого дома в центре композиции – направлены то ли вглубь, то ли к зрителю. «Кубистическое ви́дение» и его результат – нагромождение форм на холсте, как будто земля повернулась на 90 градусов навстречу смотрящему, – теперь станут характерны для всех работ Брака.
Жорж Брак. Дома в Эстаке. 1908. Холст, масло. 71,1×58,4. Художественный музей, Берн. Фонд Херманна и Маргрит Рупф
После Эстака по следам Сезанна Брак отправился в Ла-Рош-Гийон, деревню в долине Сены под Парижем. Пейзаж этих мест оказался – то ли случайно, то ли нет – природным воплощением фронтальности, к которой тяготело его искусство. Долина, в которой расположен Ла-Рош-Гийон, усеяна высокими меловыми скалами – серо-белыми с кварцевыми прожилками. Деревня раскинулась между рекой и горами, а ее главное здание – château XVI века, принадлежавшее семье де Ларошфуко, – выстроено на меловой скале. Брак выбрал именно этот сюжет – беспорядочное нагромождение вертикально стоящих конусов и треугольных граней. Мощный цилиндр на вершине – это норманнская башня XIII века, собственно, сама la roche (фр. ла рош – скала), которая как была руинами в 1909 году, так остается ими до сих пор. Брак писал этот вид, стоя на том месте, где сейчас находится гостиничная парковка. Фронтальная грань скалы блокировала перспективу, замок взбирался на холм, уже как бы сплющенный для перенесения на холст. Потом Брак поднялся на меловой утес в стороне и посмотрел на замок с другого угла, что позволило добиться более сложной геометрии треугольных граней и цилиндров, каскадом спускающихся в долину.
Жорж Брак. Замок в Ла-Рош-Гийон. 1909. Холст, масло. 92×73 см. Музей ван Аббе, Эйндховен
Мог ли Брак придумать кубизм в одиночку? Вполне возможно, но ему бы недоставало той мощи и напряжения, которые привнес Пикассо, который – больше, чем любой другой художник XX века, и уж точно больше, чем склонный к рационализму Брак, – связывал искусство с физическим ощущением. Пикассо обладал беспрецедентной способностью материализовать форму – дать зрителю почувствовать ее очертания, вес, угловатость, молчание вещи. Это хорошо видно по тому, как он работает с мотивами, схожими с браковскими с картин из Ла-Рош-Гийон. В 1909 году Пикассо отправился в деревню Хорта-де-Эбро на севере Испании. «Фабрика в Хорта-де-Эбро» обладает прочностью кристаллов галенита, и, несмотря на нелогичное расположение теней, здания на картине трактованы примерно так же, как у Брака в Эстаке: зрителю кажется, что изображение почти трехмерно и его можно целиком снять с холста, включая далекие холмы за пальмами. В самом деле, через несколько лет Пикассо обратится к скульптуре и станет, ко всему прочему, самым изобретательным скульптором XX века. Его кубистические конструкции, созданные около 1912 года, например металлическая «Гитара», свидетельствуют о необычайной способности Пикассо мыслить буквально, быть свободным от устоявшихся условностей. Впервые в истории искусства скульптура понимается не как твердая масса (вылепленная из глины, отлитая в бронзе, вырезанная из дерева или камня), а как открытая конструкция из плоскостей. Никто и никогда не оказывал такого влияния на развитие скульптуры, да еще столь обманчиво простыми средствами. Из этой ржавой жестяной гитары вырос – через Татлина – русский конструктивизм, на Западе возникла скульптура из сваренного металла – к этой традиции принадлежат Дэвид Смит и Энтони Каро.
Тем временем картины Брака и Пикассо стремительно приближались к абстракции или, точнее, к той точке, после которой остается ровно столько знаков реального мира, чтобы поддерживать напряжение между реальностью вне картины и сложными размышлениями над визуальным языком внутри ее. В ходе этого процесса их стили сблизились настолько, что неискушенный зритель едва ли сможет их различить. (При внимательном изучении разница есть: у Брака легкая, почти импрессионистская кисть и мягкие тени, у Пикассо – более жесткая, плотная и рваная фактура.) К 1911 году они писали как сиамские близнецы: достаточно сравнить «Португальца» Брака и «Ma Jolie» («Моя красавица») Пикассо. Невозможно понять, кто там изображен. Материальной, чувственно постигаемой реальности на этих работах нет. Это метафоры относительности и связанности; мир в них представлен как сеть мимолетных событий, переплетение нюансов. Фрагменты надписей («BAL», «MA JOLIE», счет из бара на «10.40», музыкальный ключ) и отсылки к реальным вещам (струны и резонаторное отверстие гитары у Брака) на короткое время материализуются в этом потоке – как спина карпа, что, бывает, мелькнет на поверхности пруда и тут же исчезнет в глубине. На этом этапе кубизм чем-то похож на тот молекулярный взгляд на мир, величайшими образцами которого стали «Воскресный день на острове Гранд-Жатт» Сёра и «Водяные лилии» Моне. Однако Моне главным образом интересовали эффекты освещения, Пикассо и Брака – нисколько. В их работах 1911 года мало воздуха, а постоянно дрожащие мазки на фоне рваной геометрической структуры предстают не светом, а качеством материи – плазмой цвета гитарной деки, цинковой столешницы и пальцев курильщика, из которых состоит кубистический мир.
Жорж Брак. Португалец. 1911. Холст, масло. 116,8×81,3 см. Художественный музей, Базель
Ни один художник прежде не писал столь трудно постижимых картин. В качестве описания неподвижной формы они совершенно бесполезны, зато как отображение множественности значений, процесса превосходны и неисчерпаемы: мир представлен как постоянно изменяющиеся отношения между вещами и самим зрителем. Брак и Пикассо не были математиками, в «геометрии» их работ 1911 года нет ничего евклидовского; если их ломаные линии и несимметричные углы вообще можно считать геометрией, то это геометрия недомолвок, незавершенностей и фрустрации. Философами они были еще в меньшей степени, однако, рассматривая такие работы, как «Сода» Брака, нельзя не почувствовать, что они принадлежат той же волне модернистской мысли, к которой относятся Эйнштейн и философ Альфред Норт Уайтхед. «Понятие „независимое существование“, – пишет Уайтхед, – это и есть то недоразумение, которое преследовало философскую литературу на протяжении столетий. На самом деле нет такого вида существования, ибо каждая сущность может быть понята лишь при указании на ее переплетение со всей остальной вселенной»[8]8
Цит. по: Уайтхед А. Философская мысль Запада / Пер. с англ. А. Грязнова, И. Касавина, А. Красникова и др. // Избранные работы по философии. М.: Прогресс, 1990. С. 309.
[Закрыть]. Трудно представить, что Брак или Пикассо читали эти строки, однако они определяют важный контекст для понимания кубизма на этом его этапе.
Кубизм задал живописи направление, двигаться в котором дальше было невозможно, не разорвав окончательно связь с реальным миром. Ни Брак, ни Пикассо этого не хотели. «Я изображаю формы как мыслю, а не как вижу их», – говорил Пикассо, но при этом яростно отрицал, что написал хоть одну абстрактную картину; ему всегда требовалась чувственная реальность. Поэтому на следующем этапе кубизм отшатнулся от абстрактности работ 1911 года. Брак стал усиливать материальную плотность своих картин, примешивая к краске «обычные» нехудожественные материалы – песок, опилки, металлическую стружку, – чтобы получить шероховатую, наждачную поверхность. Пикассо в свойственной ему манере довел эту идею до крайности, внедряя в натюрморт узнаваемые фрагменты реального мира – например, клеенчатую скатерть с плетеным рисунком. Так родился коллаж – «наклеивание». Сама идея создавать картины при помощи ножниц и клея была не нова. Подобное искусство существовало в XIX веке как народное, и в детской буржуазного дома нередко стояла ширма, украшенная херувимами, животными или цветами, вырезанными из обоев или журналов. Новшество Пикассо состояло в том, что он перенес технику коллажа в станковую живопись. Если бы он использовал настоящую плетеную мебель, эффект был бы не таким поразительным. Напечатанный плетеный орнамент, то есть продукт массового производства, оказался помещенным в среду, которая традиционно ему противопоставлялась, – произведение ручной работы. Настоящий плетеный стул – хотя бы ремесленный продукт, близкий по сути картине как произведению искусства. А вот клеенка в натюрморте 1912 года стала беспрецедентным вторжением в сферу искусства индустриального настоящего.
Хуан Грис. Фантомас. 1915. Холст, масло. 58,4×71,1 см. Национальная галерея искусств, Вашингтон. Фонд Честера Дэйла
В 1911 году кубизм почти простился с реальным миром, но коллаж возродил эту связь; теперь Пикассо и Брак имели в своем распоряжении более определенные и смелые формы – такие символы современности, как продукты массового производства: газеты, этикетки, обои и тому подобное. Иногда они иронически намекали на ремесло прошлого, которое из-за роста механизации и стоимости труда становилось все менее доступным: Брак, которому доводилось работать подмастерьем маляра в Нормандии, «цитировал» в своих картинах малярные техники имитации древесины или мрамора. Картины и коллажи становились смелее, убедительнее, приобретали почти классическое звучание. На этом этапе к двум художникам присоединяется Хуан Грис, в котором кубизм нашел своего Пьеро делла Франческа – аналитика с весьма холодной головой. Грис не хотел использовать «найденные объекты». Для него они были слишком случайными и не могли обладать дедуктивным совершенством изображенной формы, продуманной вплоть до малейшей детали и оттенка. При этом мир дешевого и массового производства был для него подлинной Аркадией – пасторальным пейзажем, который легко можно расставить на столе в своей мастерской. Натюрморт «Фантомас» – настоящая антология стилистических особенностей Гриса: спокойные переходы от прозрачного к непрозрачному в пересекающихся плоскостях, полный набор приемов художника-декоратора (текстура дерева, повторяющийся узор, имитация мрамора), газета, трубка, детектив в мягкой обложке. Желание Гриса извлекать размеренную поэзию из современных предметов возвращает нас в аполлинеровскую «Зону»:
Сегодня кубистический Париж отступает. Он умер даже быстрее, чем Французская Ривьера Матисса, – погребенный под небоскребами и аптеками, сровненный с землей бульдозером при застройке Бобура и Ле-Аля[10]10
Бобур и Ле-Аль – кварталы в центре Парижа, где располагаются крупные торговые центры, а также Центр Жоржа Помпиду.
[Закрыть], павший жертвой шика 60-х и безжалостного китч-модернизма «стиля Помпиду». Он все еще живет по углам – город из стекла и металла с небольшими аркадами, мраморный город кофейных столиков, цинковых барных стоек, домино, грязных шахматных досок, измятых газет, бурый город старой краски, труб и панелей, – теперь он для нас история, но некогда это был пейзаж модернистской мечты. Этот город был обращен внутрь и производил главным образом грезы. Единственным крупным кубистом, пожелавшим повернуться лицом к широкой публике, был Фернан Леже (1881–1955). Он был последовательным борцом за модернистский идеал и в отличие от Брака хотел создавать образы машинного века, которые бы преодолели классовые и образовательные барьеры, – дидактическое искусство для человека с улицы, не слишком утонченное, но ясное, определенное, прагматичное и укорененное в повседневной жизни.
Леже был сыном фермера из Нормандии и неосознанным социалистом – а в траншеях Первой мировой войны стал осознанным.
Я оказался на одном уровне, – писал он о годах своей военной службы, – со всем французским народом; моими товарищами по инженерному корпусу были саперы, землекопы, слесари и столяры. В них я увидел французский народ… они четко понимали, что для чего годится, и быстро делали все, что нужно, несмотря на драму жизни и смерти, в которой мы находились. Более того, я нашел среди них поэтов, изобретателей повседневных поэтических образов – я помню, на каком находчивом и ярком сленге они разговаривали. Попробовав эту реальность на зуб, я уже никогда ее не отпускал.
Фернан Леже. Солдаты, играющие в карты. 1917. Холст, масло. 127×193 см. Музей Крёллер-Мюллер, Оттерло
В работе «Солдаты, играющие в карты» сослуживцы Леже изображены в виде автоматов, составленных из трубок, цилиндров и металлических сочленений. Формы механизированной войны переносятся на человеческое тело – Леже признавался, что в траншеях для него стало откровением «то, как блестит на солнце патронник 75-миллиметрового орудия, магия света на белом металле». Даже знаки отличия и медали этих роботов вполне могли бы оказаться фабричными торговыми марками. Вероятно, сейчас эта картина кажется нам более суровой, чем ее задумал автор. В машинах Леже интересует не их бесчеловечность – он не Кафка и не Фриц Ланг, – а их способность приспосабливаться к разным системам, и именно в этом смысл его грандиозного «социального» полотна «Три женщины за красным столом». Эта работа с условными геометризированными телами и мебелью, продуманная как александрийский стих[11]11
Александрийский стих – французский двенадцатисложный стих с цезурой после шестого слога, ударением на шестом и двенадцатом слоге и попеременными двумя мужскими и двумя женскими рифмами; был особенно распространен в период расцвета французской классической трагедии.
[Закрыть], является одной из главных дидактических картин французского классицизма; она выражает идею общества как гармонического механизма, который покончит с одиночеством. Тематически этот философский гарем в чем-то схож с «Авиньонскими девицами» Пикассо, но по духу они различаются кардинально. В отличие от раздробленного изображения безжалостных красавиц, у Пикассо перед нами метафора человеческих отношений, функционирующих как часы, – все страсти укрощены, связывающая энергия желания трансформирована в визуальные рифмы.