355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Робер Андре » Взгляд египтянки » Текст книги (страница 4)
Взгляд египтянки
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 22:30

Текст книги "Взгляд египтянки"


Автор книги: Робер Андре


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

А ночь поистине прекрасна! Дали, мягко оживляемые неясным колыханием сигнальных огней, мерцающие гирлянды буйков на рыбацких сетях и бакенов у молов; на берегу – Джудекка и огромный коралл Санта-Мариа-дел-ла Салюте; гондолы, в которых звучат серенады; слышатся далекие голоса и смех; с приближением к молу начинает казаться, что ты причаливаешь к грандиозному празднеству, о котором здесь говорит всё – и обе колонны Пьяццетты, и Дворец дожей, по ступеням которой; так трудно бывает взбираться, но эти колонны и весь роскошный фасад сейчас залиты светом прожекторов, там же как стоящая чуть дальше Кампанилла; да, это в самом деле другой мир, из которого изгнано зловредное колдовство солнца. Сам вид набережной, где толпа теперь не так густа, как днем, и этот струящийся с неба свет, утративший синюю мертвенность, чтобы стать розовым и голубоватым, этот ртутный дождь на лепнине и куполах, отражающихся в непрозрачной воде, где они колышутся и дробятся в завихрениях и потоках, – все так неожидан но, так ново, так величественно, что на сей раз Commendatore не может остаться безучастным. Понадобилась вся ночь, чтобы он открыл наконец город, которого он m знал и которым пренебрегал во время дневных прогулок с Анриеттой, и вместо того чтобы образумиться, он лишний раз порадовался своему побегу.

Однако у него нет времени как-то согласовать это открытие со своими странными планами. Мотор уже выключен, и лодка движется по инерции, приближаясь к гондоле, в которой стоит человек, чьим заботам с видимым отвращением собирается его препоручить перевозчик, – стоит жирный гермафродит с искусственным глазом.

Commendatore ощущает толчок, и чудодейственное возбуждение, которое поддерживало его, внезапно улетучивается. Опять поднимает голову усталость, напоминая ему, что при всех снотворных и успокаивающих она по-прежнему настороже. Ему хочется проглотить еще одну пилюлю, но в лодке это сделать трудно, а выйти на берег он боится. Старик перевозчик вступает в спор с гондольером, и хотя Commendatore не знает языка, он все же понимает, что его передадут попечениям эфеба и что спор идет о стоимости поездки; тот упорно торгуется, театрально жестикулирует и по-прокурорски завывает.

Но как прекрасен дворец со своей вереницею статуй! Как прекрасен остров, который они недавно покинули, и его церковь, похожая на большую перламутровую раковину! Как восхитительна пылающая линия дворцов вдоль Большого Канала, на которые он ни разу не бросил и взгляда! Его охватывает сожаление, но жалеть поздно. Он это знает, инстинкт старого прожигателя жизни уже в первую встречу, после домогательств смешного фотографа, подсказал ему, какого рода делами промышляет нахальный подросток. У парня теперь мертвенно-бледное лицо. Нужно ему довериться. Это в порядке вещей.

Традиционный торг вдруг представляется Рени неуместным. Он властно прерывает его, вызывая поток благодарностей и благословений, перебирается в гондолу и решительно усаживается на подушки; правда, он несколько смущен явной растерянностью старика перевозчика, который наклоняется к нему и шепчет дружеские советы; в них можно уловить слова «вор» и «ждать». Черт побери! Он прекрасно знает, что его обкрадывают, но ему на это наплевать! И его уже ничуть не заботит, что гондола уходит все дальше от ярких огней и погружается в сумрачный лабиринт, во власть которого он отдан желанием. Желанием? Честно говоря, он не мог бы сейчас объяснить, какой смысл вкладывает он в это слово. Свое испытание он обрядил в маскарад проверки собственной мужественности, но старый демон избирает причудливые дороги, и нелегко бывает понять, чего он в самом деле хочет. Демон долго закрывал ему доступ на дно, парализовал его мысли, путал ложными воспоминаниями. Сегодня он приподнял плиту – и явь смешалась со сном… Не в зыбучих ли топях того, что прежде звалось сновидением, выковал демон свой план? И, поманив утолением нехитрого желания (такого простого и ясного, исполненного такой физиологической благодати) и двусмысленными декорациями ночного моря, озаренного бледной луной, заставил наконец пуститься в это плавание к преисподней?

Рени вздыхает, устраивается поудобней на подушках, и гондола беззвучно скользит в мире, который становится все более беззвучным, тесным и сумрачным. Мерцающий свет фонаря на носу освещает плывущие навстречу контуры мостков и парапетов, поросшие мхом, и изборожденные трещинами пролеты мостов, щербатые камни высоких глухих стен, решетки, обитые гвоздями двери с молотком, подворотни с лампами, подвешенными на железных столбах. Влажность возрастает, кожа становится мокрой, шест гондольера поднимает из глубины запах тины, прорезаемый то миазмами гниения, то ароматами кухни. Справа и слева мгновенным видением возникает вход в канал – узкая черная траншея, в которой посверкивают неясные отблески; порою мелькнет желтый огонек дальней лодки, где-то в бесконечности – мосты и арки, иногда крохотная площадь и кафе с пустынной террасой, прилепившейся тут к изголовью церквушки, там к неведомому дворцу, еще дальше, в мареве, – к кривым деревянным домишкам с резными украшениями на восточный манер, где плещется на ветру вывешенное для просушки белье; слабый неверный свет, которым залиты эти плавающие по грязи островки, совершенно безмолвные или овеянные журчаньем фонтана, кажется все более удивительным по мере того, как длится поездка и переходы во мраке становятся продолжительнее и сложнее. У путешественника кружится голова, он закрывает глаза или пытается не отрывать взгляда от светлой полоски на небе, где мерцает несколько звезд.

Он ощущает рядом, сзади себя, присутствие живого существа, слышит песенку, которую мурлычет кривой гондольер в такт движению своего шеста, слышит другие, более отдаленные песни, голоса, традиционный обмен приветствиями, когда встречаются две гондолы; он ощущает всю эту симфонию бликов, затемнений, сигналов, картин и протяжных народных песен, которые доносятся особенно отчетливо из-за сырости воздуха, из-за подступающих вплотную стен, из-за гладкой и жирной водной поверхности, порождающей глуховатый, но далеко слышный резонанс, точно в залах дворца, где своды способствуют гулкому эху.

Наконец на повороте какого-то канала, такого узкого, что здесь не разойтись и двум лодкам, гондола останавливается. Путешественник не решается выйти на берег. От долгого сидения в одной позе у него онемела спина, и он очень устал. А главное, пока продолжалось плавание, он с горечью успел осознать очевидное: он совершил ошибку. Он дал себя обмануть бессоннице, наваждению, миражу!

Решающий момент, который нас почти не удивляет, ведь мы занимаем в этой истории более выгодное положение, поскольку можем с легкостью проследить все ее повороты. Итак, поздним вечером он видит на своем острове белый, облитый луною сад, впадающий в ночное море, и это неожиданное откровение увлекает его за собой. Он этим несказанно удивлен. Он цепляется за мысль о возвращении, но все напрасно. Реальность представляется ему необъяснимой и жестоко удручает его. Знакомый демон издевается над ним и словно вонзает ему в спину свои когти.

«Славная шуточка, правда? Вот что я сделал с тобою, старый безумец! Сам виноват! Я всегда был к твоим услугам, чтобы помешать тебе уступить своей слабости – своей мысли и ее зеркальному отражению, вывернутому наизнанку. Наш союз был возможен лишь до тех пор, пока тело твое хранило свою закалку. Твои склонности были безобидны, избыток соков находил для себя чашу, и если ты не всегда бывал слишком взыскателен к качеству этого сосуда, в том повинно отсутствие эстетического воспитания. Ты за это не отвечаешь, и мы с тобой ладили. Но когда рухнули барьеры, как ты не понял, что в тебе гнездится тайный порок? Высокая нравственность всегда ведет к катастрофе. Гляди же теперь, дуралей!»

Commendatore глядит, и урок, который он получает, – это нашептывание эфеба и подмигивание живого глаза, в отталкивающем контрасте с глазом мертвым на жирном лице; торг снова продолжается. Рени равнодушен, он уже ничего не боится: от любых шагов и поступков его удерживает не только сознание своей ошибки, которое мы предвидели, но и все то неожиданное, что он обнаруживает вокруг.

Гондола причалила у подножия высокого дома, фасад которого перегружен лепными украшениями и неразличимыми в полумраке фигурами. На том берегу канала виднеется низкая стена, на нее спускаются растения висячего сада, а над крышами высится пальма! Легкий ветерок колышет большие длинные листья на ее верхушке и сквозь тошнотворный запах отбросов приносит явственный аромат цветка. Рени удивлен, что способен воспринять этот аромат, а еще удивлен, что вокруг, если не считать неприятной физиономии гондольера, уже не стало ничего подозрительного, ничего нечистого, грязного: как только увидел он пальму, облитую трепетной белизной ласкового света, как только услышал запах ее невидимого цветка, тайная подземная жизнь города словно бесследно растаяла. Кругом опять было то безмятежное обаяние сада, кипарисов, живой лагуны, от которого он ушел и которое казалось уже навсегда перечеркнутым лабиринтами гниющей воды!

Он больше ничего не понимает, и вместе с тем ему кажется, что он все понимает, – на него нисходит некая интуитивная ясность, по поводу которой он бы хотел более основательно поразмыслить на досуге; не та ли это самая ясность, какую пыталась открыть ему Анриетта перед своей нелепой «Грозой»? Или, может быть, та, которую сам он, незрячий и глупый, провидел рядом с другим полотном – да, да, он вспоминает теперь, конечно, провидел, – когда глядел на каскады света и мрака, которые уступами поднимаются к вершине холма, беря начало от ствола другой пальмы, и где тот же ласковый свет идет мерцающими пеленами от ствола к стволу, от одной водяной площадки к другой, дробясь и сверкая металлическим блеском под взглядом присевшей на камень молодой женщины, чья голова окружена сумрачным нимбом. Значит, для того чтобы это понять, он должен был явится сюда, в это злачное место, вместе с молодым негодяем? Это открытие повергает его в безграничное изумление…

Commendatore отталкивает от своей груди чужую жадную руку, сует гондольеру банковские билеты, с трудом поднимается с сиденья. Вот когда дает себя знать старость, его усталость! Он ее узнаёт, узнаёт головокружение, узнаёт свинцовую тяжесть, которой наливается все его тело. Какое-то смутное опасение удерживает его на пороге, когда этот отвратительный шут берется за рукоятку грязного дверного молотка, но тут же Рени понимает: что бы дальше ни произошло, все будет только пустою формальностью, лишенной всякого значения.

Мы с вами не стали бы сопровождать его в этот пошлый дом свиданий, если б тому, что должно последовать, не предшествовало видение. Особенность взгляда преображает реальность, и мы сейчас вправе себя спросить: тот ли это человек перед нами, чей жизненный путь мы очертили? Он и сам уже предчувствует происходящие в нем перемены, несмотря на головокружение от усталости, на тошнотворный вкус во рту, очень сходный с тем, что он почувствовал в своем последнем сне, несмотря на туман перед глазами, и он делает огромное усилие, чтобы держаться нормально; его осаждают бесчисленные вопросы, и прежде всего они касаются посетившего его видения – той безмятежности, которой веяло от стены висячего сада и от того восточного дерева, которое гордо вознеслось над крышами, трепеща на фоне черного неба. Испытание меняет свою природу. Куда оно теперь его поведет? Мы это узнаем, если потерпим еще немного, потерпим еще столько времени, сколько потребуется ему, чтобы посмотреть вокруг этим совсем новым взглядом, ради обретения которого он отправился против собственной воли к этим смрадным каналам.

Мысль о зеркале вновь возникает по аналогии со множеством грязных и тусклых зеркал, украшающих вестибюль; они вправлены в позолоченные рамы поразительного уродства. «Ах, какое забавное новшество!» – так и подмывает его сказать традиционной, закутанной в шаль матроне, которая встречает его с раболепной учтивостью и через каждое слово величает его все тем же фальшивым титулом Commendatore.

«Весь твой церемониал мне прекрасно знаком, бедная старая сводница, я знаю его наизусть! А ведь в основе всего – примитивнейшая потребность, запрос здорового тела, все соки которого находятся в равновесии и которому следует предоставлять требуемое удовольствие, максимально экономя при этом время: ведь скупость в этих вопросах – ключ успеха, секрет моего восхождения, успеха и восхождения, с которыми, впрочем, я уже сам не знал, что мне делать. У меня никогда не было времени оглядеться, посмотреть на самого себя, но этой ночью, когда рухнули все преграды, я себя наконец вижу, и вот я пришел к тебе, чтобы присутствовать при последнем акте драмы, ибо пальма дозволяет мне это. Я всегда проходил где-то рядом с самим собою, понимаешь? И так оно было даже лучше – из-за школьного сундучка, из-за кормилицы».

Этот внутренний монолог, несколько возбужденный и, пожалуй, чересчур торжественный, он заканчивает уже наедине с собой, ибо матрона исчезла, и он пользуется ее отлучкой, чтобы проглотить еще одну розовую пилюлю. Он ожидает в гостиной; она вся в лепнине, обшита панелями; по стенам вьется слой почерневшей штукатурки под мрамор; между бесчисленными трюмо с мутными зеркалами намалеваны виды лагуны и празднеств на Большом Канале вперемежку с буколическими сценами, где резвятся сатиры и нимфы; все эти фрески сильно облупились, на них темные пятна сырости. С лепного потолка свисает ветвистая хрустальная люстра, на этажерках расставлены безделушки из фарфора и муранского стекла, вроде тех, что как-то принесла после одной из своих экскурсий Анриетта. Кружевные накидки на кожаных креслах, кожа потерлась, позеленела на швах. Все это придает обстановке некую не соответствующую этому месту обветшалость, во всяком случае, здесь весьма мало венецианского и гораздо больше от лавки старьевщика… Немного придя в себя, ощущая благотворное действие розовой пилюли, Commendatore с иронией думает о том, каких денег будет ему стоить это развлечение, весьма посредственное и старомодное, если судить по гостиной, вкусить каковое у него просто не хватит сил и интерес к которому ему кажется столь же устаревшим, как сама эта гостиная.

Да, сладострастием жалким и убогим веяло от обстановки, и если мы все же изображаем ее, то лишь ради взгляда, каким теперь смотрит на нее он. Проследуем же за содержательницей дома через коридор в другую гостиную. За накрытым столом сидят в ожидании еды живущие здесь дамы; по дороге происходит короткая остановка, для того чтобы договориться о цене, которая в общем соответствует нашим предположениям, но приличия требуют немного поторговаться. Помещение освещено канделябрами с электрическими лампочками в виде свечей, которые отбрасывают тени на розовые перегородки; если подумать, этот зал со своим длинным столом смахивает на некое судилище, и преображенный Рени думает об этом и вспоминает сумрачный лабиринт, который сюда ведет.

Вороватое, медлительное скольжение параллельно струящейся жиже и разрезанному подворотнями небу, долгое, медлительное скольжение, а впереди дрожащим султаном маячит нос гондолы и поблескивают по бокам поперечные каналы, и так до тех пор, пока всю душу не перевернет вдруг аромат невидимого цветка, и вот уже Commendatore отдает себя на растерзание алчной групп с любопытствующих девиц, чьи мишурные одеяния в фольклорном стиле – шали с бахромой, массивные гребни, обильные румяна – и способные вызвать удушье благоухания говорят о средиземноморской породе, с которой превосходно согласуется их возраст, увядшая кожа и худоба; последняя особенно заметна благодаря теням от торшеров с канделябрами и придает их облику нечто воронье. В подобные подземелья можно попасть по шатким мосткам бессонницы – после долгого падения очутиться в странном подвале, где сгрудились затянутые в свою униформу судьи: двадцать пять шушукающихся гарпий, которые заунывно перебирают нескончаемый перечень ваших проступков и прегрешений, и перечисление это тем более ошарашивает, что вменяемые вам в вину действия касаются самых заурядных жизненных обстоятельств. Оказывается, сами о том не ведая, вы совершали тяжкие проступки, и вот теперь этот ужас… Но успокойся!

Эти безобидные жалкие существа на самом деле не желают тебе дурного, они вовсе не гарпии, они не отличаются ни красотою, ни безобразием, они преисполнены доброй воли и нежности, а нежность тебе сейчас очень нужна! Когда ты переступаешь порог коридора, у тебя опять кружится голова, ты чувствуешь тяжесть в ногах и приступ внезапного отвращения; такого отвращения ты не испытывал никогда в жизни, оно – плата за твое открытие, которое делает твое присутствие здесь еще более мучительным.

К счастью, эти дамы более проницательны, чем хозяйка, в их взгляде на него можно прочесть тревогу и то уважение, с каким итальянская женщина всегда относится к мужчине вообще и к старику в частности. К тому же охвативший его было ужас уступает место озабоченности, ибо Рени прислушивается к тому, что творится с его организмом; от усталости тело наливается страшной тяжестью, а благородная пальма, увенчанная серебристым нимбом, нависает над зловонным коридором.

И чуть позже, в спальне, где горит ночник и стоит широкая кровать с деревянной панелью и лепными золочеными спинками, а сквозь оконный переплет с зеленоватыми стеклами виден угол одной из тех странных – освещенных и пустых – площадей, что словно парят над глянцевитой чернотой излучин, он спрашивает себя, откуда этот мир и покой, снизошедший в его душу через плечо женственного негодяя, несмотря на его стеклянный, полный дикой, неосознанной злобы глаз, – коренится ли этот покой в самом пейзаже, или его следует объяснить новым состоянием души, достичь которого ему не удавалось целых тридцать пять лет. Тридцать пять лет! Нет, пожалуй, даже больше… Он начинает подсчитывать, наш Commendatore, – надо будет спросить у Анриетты, надо будет ответить на все встающие перед ним вопросы, если только время будет к нему милосердно.

Хрупкая надежда! Дно «мысли» с каждой минутой делается все более вязким, и Рени бьет, как пловец, ногами, чтобы, оттолкнувшись от дна, вынырнуть на поверхность. Он опять видит себя глядящим еще в одно зеркало, которое поставлено здесь для отражения кровати, чья гладкая белизна манила бы, приглашая к былому крепкому сну, не будь это белое поле постели подпорчено сейчас фигурой унылого гостя, фигурой такой знакомой и такой в этот миг чуждой тому, кто глядит на нее: некто в темно-синем костюме, которого он не снял по причине холода, и с белым как мел лицом покоится рядом с розовой белизной – с живой белизной женщины, которую он все же попросил раздеться, отчасти для того, чтобы успокоить ее, внушить ей иллюзию привычного выполнения своего долга, но, главное, для того, чтобы с восхищением смотреть на нее. Он не решается ей об этом сказать, и она никогда не узнает об оказанной ей чести. Нет, красивой ее не назовешь: у нее крючковатый нос и слишком большой рот, но тело вполне сносное, а почтенному созерцателю просто необходимо сейчас убедиться, что он, – действительно существует, это дивное диво – молодо здоровое тело!

И он восхищается, он растерянно созерцает, он грустно ослеплен кожей, излучающей теплоту, гибкой крепостью мышц, налитой грудью, равномерной и мощной пульсацией крови под теплою кожей, ослеплен щедрым ветвлением голубоватых жилок, тонкой чувствительностью слизистых оболочек, чернотой волосяного покрова – а запах живого существа, это великое чудо! Его сердце переполнено признательностью и жалостью, он улавливает чудовищную связь, существующую между черным автоматом и блистательной анатомией. И ему начинает казаться, что образ отступает, становится негативом фотографии, теряет реальность. Черный человек уходит вдаль все дальше и дальше. Картина затуманивается, он медленно поднимает руку, чтобы послать ей прощальный привет, и его втягивает в себя неумолимая спираль дурноты, и картина исчезает, растворяется в колокольном звоне.

* * *

Однако отсрочка, которой он так жаждал, была все же дарована ему судьбой, и мы можем проследить за нашей историей со стороны, когда она фактически уже завершена; ибо в каждом занимающем нас событии после периода неуверенности и даже после того, как чаши весов примут, казалось бы, окончательное положение, судьба все равно припасет еще одно, переходное состояние, плоды которого весьма прихотливы и которое может опечалить, но может порой и утешить, позволяя свершиться тому, что прежде казалось химерой; в этих случаях все получается так, будто феи, которые не захотели явиться к колыбели новорожденного, охвачены вдруг запоздалыми угрызениями совести.

Придя в себя, наш путешественник слышит смутный шум спора, в котором стороны по молчаливому согласию, словно боясь повредить больному, стараются говорить тихо; над ним что-то медленно раскачивается, глухо постукивает дерево о дерево. Он открывает глаза в мире сплошного тумана; оказывается, он лежит на дне лодки, накрытый дурно пахнущим одеялом, а перевозчик отвязывает причальный конец, понося на все корки невидимого собеседника, чей голос кажется почему-то знакомым. Набережная пустынна, памятники и дворцы погружены во мрак или в серую полутьму. Туман, из которого он вынырнул, приходя в себя, размывает контуры зданий; ближе к лагуне туман особенно густ, над поверхностью воды тянутся белые шлейфы; лишенная отражений вода стелется гладкой и неподвижной пеленой металлически-серого оттенка, вода темнее, чем небо, она переливается и струится, словно город и острова вот-вот вынырнут из глубин на поверхность.

Он не чувствует боли, но предельно измучен и, главное, очень слаб – любое движение стоит неимоверных усилий. Продолжая по-стариковски ворчать и бранить венецианцев («проклятая воровская порода, даже хуже неаполитанцев, даже еще хуже, мсье»), перевозчик завел Мотор, и свинцового цвета вода побежала вдоль борта. Commendatore ощутил огромное облегчение. На него снизошло, окутало, словно ватой, сверхъестественное спокойствие скольжения по каналу и его призрачных дворцов. Нижние горизонты сознания были теперь выстланы уже не зыбучим вероломным песком, а шелковистой, пушистой субстанцией, которая все растворяла в своем безмятежном равнодушии.

Он с трудом повернулся, привстал – и разглядел шпиль Сан-Джорджо. Колокольня выступала из клубов тумана на бледно-сиреневом небе, где уже гасли звезды, оставляя после себя сверкающие крохотные пятна, и отражение медно-красного мерцания начинало скатываться от шпиля к куполам. Пронзительный голос гермафродита умолк, слышался только голос старого перевозчика, он заботливо справлялся о самочувствии Рени и, негодуя, рассказывал, что мсье бросили в гондолу, «как собаку». Узнал Рени и о том, что его спаситель родом из Пьемонта, и больше он ничего уже не слышал. Он погрузился в забытье.

Из этого забытья ему не суждено было выйти на протяжении всей выпавшей на его долю отсрочки. Его уложили на просторную кровать с белоснежными простынями в белой и синей комнате, такой прохладной и тихой. Время не разделялось уже на часы, а текло сплошным, нечленимым потоком. Слабость была теперь благом, она смягчала все ощущения и не позволяла делать над собою усилия, мешающие «думать». Он больше не сдерживал себя, он спокойно отдавался течению мыслей и уже не удивлялся тому, что сцены, которые порождены были провалом в зыбучие пески, когда-то именовавшимся «сном», смешиваются с реальностью.

С реальностью? Имело ли сейчас это слово какой-нибудь смысл? Ведь время остановилось. Реальностью было реальное живое присутствие – в данном случае присутствие Анриетты Рени, той Анриетты, которая снова, в который уж раз, не проснулась, как он и боялся тогда в купе вагона, но блуждания в черном лабиринте стерли обиду. Больше того – и потому-то мы можем поверить в угрызения совести у фей и в их запоздалый подарок, – больше того, теперь и следа не осталось от той злости, что копилась в его душе тридцать пять лет и вновь было ожила из-за путешествия и мучительных гонок по дворцам и музеям!

Будь у него чуть побольше сил, мы сейчас могли бы присутствовать, я в этом уверен, при диалоге, о котором так мечтала незаменимая Анриетта на террасе кафе, присутствовать при разговоре, в котором речь пошла бы и о «Грозе» Джорджоне, и о видении висячего сада, о трепещущей пальме… но у него не было сил говорить. Нужно ли об этом жалеть? Анриетта бесконечно внимательна и заботлива. Он всегда обнаруживает ее рядом в те мгновения, когда возвращается к ней из своих все более долгих отлучек, отлучек в туманный и ватный мир. Но даже и в этих видениях она не бежит больше бронзовым шагом к пяти куполам и квадриге, отлитой из пламенеющей бронзы. Тягостная двусмысленность, огорчительная двойственность ее лица, когда она оборачивается к нему и взмахивает сумкой с лекарствами, сменилась определенностью. Теперь он знает, что это кормилица – и одновременно портрет, спрятанный на дне сундучка, он знает так же, что благодаря старому демону невозможное сверши лось: достигнуто желанное единство.

Но если это свершилось, не будет ли позволительно предположить, что именно Анриетта облегчила ему этот переход от сна к яви – помогла устранить провал во времени, прежде обрекавший это единение на неудачу? Кто знает? Она всегда бывала права. Очевидно, в этом путешествии с самого начала заложено было нечто, что с каждым новым поворотом событий вызревало все больше и больше. И кто знает, не предчувствовал ли уже Commendatore ясность и гармонию последних своих часов, когда его так потрясло искусство великих венецианских мастеров? Ведь они как никто сумели отобразить на своих полотнах таинственный знак. Вспомним про каскад мрака и лунного света, белого, точно проказа, света, который, переходя от пальм к водоворотам, взбираясь со скалы на скалу, поднимается к облачному столпу под взглядом Марии Египетской.

Чем больше Рени слабел, чем чаще, перемежаясь с мимолетными улучшениями, случались с ним кратковременные приступы бреда, вызванные увеличением содержания мочевины в крови, тем чаще произносил он странные, лишенные смысла фразы, вроде «над домом благостная бодрствует луна». И Анриетта одобряла его, подтверждала его правоту, он ощущал ее полное согласие с тем, что так его волнует. Это восхищало его. Он все время спрашивал:

– Ты здесь?

– Ну конечно. Я всегда здесь.

– Тебе пора укладывать вещи.

– Но зачем?

– Для путешествия. Ты все проверишь…

Он не отпускал ее от себя ни на шаг, и вот что примечательно и позволяет нам говорить, что она ему помогала: Анриетта тем больше радовалась, чем больше он закабалял ее. Она снова была необходимой, снова незаменимой, как и в начале их совместной жизни, – и уже не потому, что владела его лекарствами.

«Не желает ли она сейчас искупить свою вину, свое непростительное легкомыслие, свою непростительную небрежность? Вспомните его фразу в поезде, вспомните ее экскурсию в Мурано!»

Нет, скорее мне хотелось бы верить следующему.

То, чего она так тщетно искала по возвращении из Академии, когда ее волновало странное чувство и она вдруг увидела под портиком одинокую фигуру на стуле и кафе, и то, что Commendatore, со своей стороны, вынес из ночной одиссеи, этот его новый взгляд поверх плеча кривого гондольера, – два этих откровения слились воедино в синей и белой комнате на острове, предназначен ной им судьбой, слились воедино, чтобы подарить им на конец то, чего они были лишены на протяжении всей своей жизни.

Вспомните также: в далекую теперь пору начала болезни Commendatore упрямо расходовал остаток своих сил на то, чтобы отказываться от ее забот. А теперь он сам просит и требует их неустанно! Ни днем, ни ночью сиделка не знает покоя. Неужели это все тот же мужчина – тот, которому теперь надо менять белье, которого надо мыть, кормить, поворачивать и который с каждым днем уходит чуточку дальше, немного глубже погружается в шелковистую субстанцию и в свои видения, содержание коих мы взяли на себя смелость вам рассказать? Вы понимаете, куда я клоню: чем ближе и неотвратимее конец, тем больше стремится она приблизить начало – начало их отношений, – тем ярче расцветает в ее душе сострадание – единственно доступная Анриетте форма страсти.

Как же иначе истолковать ее странный возглас, когда смерть наконец стала смертью, когда усталое старое сердце, так долго пребывавшее «на краю смерти», остановилось и Commendatore с невероятно худым, до неправдоподобия съежившимся, крошечным лицом лежал на спине и на белых простынях недвижно покоились чудовищно исхудавшие руки – две длинные, обтянутые синеватой кожей кости, – как истолковать ее возглас, тот же самый, что вырвался из ее груди тридцатью пятью годами раньше, возле госпитальной койки, на которой лежал лейтенант Пьер Рени:

– Господи! Руки… Руки у него как у ребенка, совсем как у ребенка!

Она рыдает, бедная Анриетта, но так ли уж будет оскорбительно для нее, если мы предположим, что в ее страдальческом возгласе есть толика тайного восхищения?

И, быть может, таким образом раскрывается загадка юной крестьянки, которая кормит грудью ребенка среди странных развалин, под взглядом солдата или соглядатая, стоящего в углу картины, – тайна «Грозы», которая желтым своим зигзагом перечеркивает нависшую над стена ми города тучу.

Да, вот оно, истинное чудо Венеции!

notes

Примечания

1

Фотографию, фотографию, пожалуйста, командор! (ит.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю