355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Римма Казакова » Женщина, вечная девочка… » Текст книги (страница 2)
Женщина, вечная девочка…
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:05

Текст книги "Женщина, вечная девочка…"


Автор книги: Римма Казакова


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Однажды взяла и любовь позабыла…

Неужто сильна – потому?..

«Была бы я шикарной женщиной…»

Была бы я шикарной женщиной,

все обошлось бы малой болью.

Хватило ярости и желчи бы

вас беспощадно отфутболить.

Я не жалея бы разрушила

все, чем невольно сердце грелось,

неандертальское, зверушное

не почитала бы за ребус.

Но женщина во мне обычная,

не защищенная обличьем,

на все взирает необидчиво,

что преподносит ей обидчик.

Да только надоест ей корчиться

под взглядом, что небрежно скошен.

Шикарное терпенье кончится,

и оборвется сон роскошный.

Подсудно все, и все карается.

И наваждение растет.

Ногою топну, как красавица!

И рассмеюсь! И вас не станет.

Была б я женщиной роскошною, —

простая серенькая птица, —

со мной монетою расхожею

вы б не пытались расплатиться.

Но на повадку на шакалью я,

от возмущенья хорошея,

свое роскошное, шикарное

достоинство пошлю в сраженье.

Качается бесстрастный маятник.

Еще не пробил звездный час мой.

Не вы – не для меня, мой маленький,

ко мне по случаю причастный.

Не вы – не для меня, мой меленький,

я – не для вас. Все это в прошлом.

А то, что сдуру вам отмерила, —

непозволительная роскошь!

«Перестрадаешь – поймешь…»

Перестрадаешь – поймешь,

станешь добрей и сильнее.

Силу на горе помножь —

и не расстанешься с нею.

Перестрадаешь – поймешь:

ты еще духом воспрянешь.

Встанешь, вспорхнешь, запоешь,

тем, кем задумано, станешь.

Перестрадаешь – поймешь:

хоть велика будет плата,

что неприемлема ложь,

как бы ни ранила правда.

Перестрадаешь – поймешь:

душу не перелицуешь!

Легкой походкой пойдешь,

мимо беды протанцуешь.

…Перестрадаю, пойму.

Все, что сжигало, сжигаю!

Но никому, никому

этого не пожелаю.

«В какой-то миг неуловимый…»

В какой-то миг неуловимый,

неумолимый, как года,

я поняла, что нелюбимой

уже не буду никогда.

Что были плети, были сети

не лучших дат календаря,

но доброта не зря на свете

и сострадание не зря.

И жизнь – не выставка, не сцена,

не бесполезность щедрых трат,

и если что и впрямь бесценно, —

сердца, которые болят.

«Как просто быть счастливой в этом мире!…»

Как просто быть счастливой в этом мире!

Весенняя земля – в апрельском мыле.

И надо жить, последний снег любя,

любя траву – иль, восхитясь поправкой,

намек на то, что скоро станет травкой,

в ней увидав намек и на себя.

Как просто быть счастливой в этом мире,

когда всю слякоть ливни с улиц смыли!

И душу поскорее ты омой

свободным смехом, светлыми слезами,

и мир впервые жадными глазами

открой кому-то и себе самой.

Как просто быть счастливой, и не надо

печалиться земным подобьям ада:

измене друга, гибели любви…

Опять учись терять, искать, сражаться

и в зеркале надежды отражаться

отвагою каракулей: «Живи!»

Вести себя, как твеновский мальчишка,

и замечать восторженно почти что,

как бабушки качают головой,

с беспечным бескорыстием трудиться

и обществом ребенка насладиться,

пока он мал, пока еще он твой.

«Пока ребенку нужен твой совет…»

Пока ребенку нужен твой совет,

все – в этом, что у жизни ты просила.

Быть матерью – завидней доли нет.

Быть матерью – счастливейшая сила.

Пока тебе дает советы мать, —

пусть их и перерос, вкушай их сладость,

Ребенком быть – такая благодать!

Ребенком быть – счастливейшая слабость.

«Были слова, но потом, а сначала…»

Были слова, но потом, а сначала

новорожденное счастье лучилось.

Смысла от вымысла не отличала,

не замечала: не получилось!

Верилось сложно, тревожно, несмело.

Нежно надежда надеждой лечилась.

Ты не сумел? Или я не сумела?

Больше не важно: не получилось.

Нынче тебя я прощаю, отступник,

завтра окажешь и мне эту милость.

Завтра, быть может, опомнится, стукнет

в сердце… Да поздно. Не получилось.

Стало единственное единичным.

Неомрачаемое омрачилось.

Дышит душа безнадежным, больничным.

Что приключилось? Не получилось.

Я за бронею, и ты уже в латах.

Церковь восторга от нас отлучилась.

Милый, не надо. Нет виноватых.

Это бывает. Не получилось.

Это бывает. Это бывает.

Как я убийственно обучилась,

что и любовь, и любовь убивает!

Милый, воскресни! Не получилось.

«Прости, что непростительно…»

Прости, что непростительно

груба, упряма, зла,

но соль была просыпана,

просыпана была.

Старинная примета,

наивная уже:

ты – как щепотка света

ослепнувшей душе.

Я знала, не проспит она

все, что прозреть могла…

Но соль была просыпана,

просыпана была.

Наветами опутанный,

сидел ты за столом —

опутанный, окутанный

чужим далеким злом.

Чему ты верил, глупенький,

поспешный суд верша?

Душа моя обуглена,

ободрана душа.

Ободрана, оболгана, —

сверчок едва живой! —

Оболгана, обогнана

лживою молвой.

Еще смотрю просительно,

еще не все – дотла,

но соль была просыпана,

просыпана была!

Осталась снежной горкою.

Навеки? До весны?

Слезы мои горькие,

мои пустые сны!

Золою боль присыпана.

Зола, как соль, бела…

Но – соль была просыпана,

просыпана была.

«Лето благостной боли…»

Лето благостной боли,

постиженья печального света…

Никогда уже больше

не будет такого же лета.

Лето, где безрассудно

и построили, и поломали.

Лето с тягостной суммой

поумнения и пониманья.

Для чего отогрело

все, что с летним листом отгорело?

Но душа помудрела,

и она, помудревши, узрела

кратковременность лета,

краткость жизни,

мгновенность искусства

и ничтожность предмета,

что вызвал высокие чувства.

«Я – охотница, птицу подбившая…»

Я – охотница, птицу подбившая.

Я сама – эта птица поникшая.

Для тебя настоящее – бывшее,

для меня настоящее – нынешнее…

Груб и холоден —

знай шесток свой! —

голос ночи, день обманувшей.

Что мне – в детской твоей, жестокой,

в твоей памяти, мой минувший?

Не заглядывай в эту бездну,

не откликнусь крылом тебе, чуть чего, —

твой былой сизарь поднебесный,

твоей птицы подбитой чучело.

Не поводит оком, не говорит,

не царит над твоим плечом…

А сегодняшняя —

жива и парит!

Только ты уже тут ни при чем.

«Говорю не с горечью, не с болью…»

Говорю не с горечью, не с болью,

но, презрев наивное вранье:

самой безответною любовью

любим мы отечество свое.

То ли у него нас слишком много…

И не стоит спрашивать так строго,

требовать,

грубить

и теребить.

Разве брошен, позабыт, несчастен

каждый, кто к отечеству причастен

долгом и достоинством —

любить?

И пускай оно не отвечает,

нас не замечает,

не венчает…

Ну а мы в просторах долгих лет

понимаем и с плеча не рубим.

Просто любим.

Безответно любим.

Но сама любовь —

и есть ответ.

«Потрепанный, черта страшнее…»

Потрепанный, черта страшнее,

мужчина, – мой идол, вернее, —

женился на юной красотке.

Неплохо он смотрится с нею

в богемной бывалой тусовке.

Он очень мне нравился в прошлом,

которого нет и в помине.

И было б смешным или пошлым

на что-то надеяться ныне.

Но все-таки не с сожаленьем,

не как на обтерханный символ,

смотрю на него с вожделеньем

и вижу влекуще красивым.

Вздыхаю покорно и кротко:

увы! – я ему не Жар-Птица,

а то ли замшелая тетка,

то ль бабка, что все молодится.

О, грустная женская доля!

за что – эта подлая плата:

души не остывшей неволя,

жестокая, скучная правда?

…А юная дева не тужит:

ей хрен этот тоже по нраву.

И гладит по лысине мужа —

по брачно-семейному праву.

Подруга

Подруга, мы с тобой друзьями были,

но скрылись эти славные деньки.

Подруга, наши взгляды стали злыми

и острыми, как бритва, языки.

Повздорили. Взбесились, что ли, или

свихнулись неизвестно отчего?

Когда б мы мужика не поделили!

А то ведь поделили мы его.

«Я похожа на землю…»

Я похожа на землю,

что была в запустенье веками.

Небеса очень туго,

очень трудно ко мне привыкали.

Меня ливнями било,

меня солнцем насквозь прожигало.

Время тяжестью всей,

словно войско, по мне прошагало.

Но за то, что я в небо

тянулась упрямо и верно,

полюбили меня

и дожди, и бродячие ветры.

Полюбили меня

так, что бедное стало богатым,

и пустили меня

по равнинам своим не покатым.

Я иду и не гнусь –

надо мной мое прежнее небо!

Я пою и смеюсь,

где другие беспомощно немы.

Я иду и не гнусь –

подо мной мои прежние травы.

Ничего не боюсь.

Мне на это подарено право.

Я своя у березок,

у стогов и насмешливых речек.

Все обиды мои

подорожники пыльные лечат.

Мне не надо просить

ни ночлега, ни хлеба, ни света:

я своя у своих

перелесков, затонов и веток.

А случится беда –

я шагну, назову свое имя…

Я своя у своих.

Меня каждое дерево примет.

«Любила, следила, скорбя…»

Любила, следила, скорбя:

все что-то во мне горько мечется.

Писала, спасала себя,

а думала, что человечество.

«То ли где-то…»

То ли где-то,

то ли около,

осеняя духом плоть,

с чьих высот, с какого облака

ты диктуешь мне, Господь?

Всё отчетливее драма дней

на пространстве бытия.

Всё уверенней и грамотней

жизнь записываю я.

Обитаю в мудрой сказочке,

слушаю бессмертный гимн

и надеюсь: может, скажешь мне,

что не ведомо другим.

Нет прекрасней и потешнее –

быть с тобой наедине.

И спешит твое, не здешнее

открывать меня во мне.

Как счастливый сон под «баиньки»,

как беседа на завалинке –

откровенья жгучий миг.

Боже! Я смирнее паиньки.

Я – твой капиллярчик маленький,

вечный верный ученик!

«Писатели, спасатели….»

Писатели,

спасатели, –

вот тем и хороши! –

сказители,

сказатели,

касатели души.

Как пламя согревальное

в яранге ледяной,

горит душа реальная

за каждою стеной.

Гриппозная,

нервозная,

стервозная,

а все ж –

врачом через морозную

тайгу –

ты к ней идешь.

Болит душа невидимо.

Попробуй, боль поправ,

поправить необидимо,

как правит костоправ.

Как трудно с ним, трагическим,

неловким, словно лом,

тончайшим, хирургическим

капризным ремеслом.

Чертовская работочка:

тут вопли, там хула…

Но первый крик ребеночка –

святая похвала.

На то мы руки пачкаем,

скорбим при ночнике,

чтоб шевельнул он пальчиком

на розовой ноге!

«Пока вы живы, старшие мои…»

М. Луконину

Пока вы живы, старшие мои,

чьи речи и намеренья не лживы,

душе не оказаться на мели.

Не допустили б вы, пока вы живы!

Терзали вас забвенье и чины,

тоска и славы золотые жилы,

но и добро и зло обречены

с достоинством сносить, пока вы живы.

Сродни вам скомороший вольный дух

и таинство танцующего Шивы…

И если чей огонь в ночи потух,

он все-таки горит, пока вы живы.

Пока вы живы, не корю себя

за то, что ни успеха, ни наживы

бесплатно не отмерила судьба.

А как иначе жить, пока мы живы?

Не обманула никого в любви

и не врала ни с целью, ни без цели.

Пока вы живы, старшие мои,

вы кое-что нам все ж внушить успели.

Пока вы живы, старшие мои,

пусть корвалол заместо водки пьете, –

хотя и нам седины намели

года, – нам молодыми быть даете.

Почтительнее дочери родной,

здороваюсь, как робкий отрок, стоя.

Как дорог мне ваш нрав, вполне земной,

и ваши несравненные застолья!

В морщинах, погрузневшие уже –

особой красотою хороши вы…

Есть на кого равнение душе

с отрадою держать, пока вы живы.

Так проживу все, что – один лишь раз,

как зернышко с живучей вашей нивы.

Пусть кто-нибудь когда-нибудь и нас

вознаградит таким: «Пока вы живы…»!

Голос

Над миром птицы разливаются

на голых ветках, на весу.

Поют, ну прямо разрываются!

Они предчувствуют весну.

Гляжу на птиц непонимающе.

Их голоса звучат, как зов,

из почвы травы вынимающий,

с весны снимающий засов.

Как будто ими дерн питается,

и плес, и каждый лист в лесах…

Но есть еще побольше таинство,

таящееся в голосах.

Вот эта крохотная горлинка,

что так ничтожна, так сера, –

ее серебряное горлышко

куда огромней, чем сама!

Я палкою по ветке стукаю.

Она летит, смешна, мала,

и не волшебною свистулькою,

а так, букашкой в два крыла.

Но, словно бы томима голодом,

все безысходней, все сильней

она томится дерзким голосом,

ему темно и тесно в ней.

И так, как после вдоха выдохнуть

наполненная грудь должна,

стремится птица голос вытолкнуть,

который больше, чем она…

В том, что обычно необычное,

я убедить себя спешу.

И не ревниво, не обидчиво

за серой горлинкой слежу.

Потом на улицу сугробную,

вполне надеясь на успех,

я выхожу и голос пробую.

Но слаб он, как осевший снег!

И сразу всё вокруг шатается,

приобретая прежний вид.

И снова птичий голос таинство

необъяснимое таит.

Ах, птицы! Как ребенок голенький

начну от печки, от азов.

Я верю не себе, а горлинкам

с их лазерами голосов.

Ведь, счастливы или обижены,

среди затиший и шумих

мы чем-то все же в жизни движимы,

что много больше нас самих.

«Женщина картошку продает…»

Женщина картошку продает.

Скромная, нехитрая забота.

Что мелка картошка, злится кто-то.

Говорит: – Что делать? Недород…

Рукавицы грязные на ней,

фартук ржой и сыростью изгложен,

а лицо от этого моложе,

и глаза красивей и синей.

Глянула спокойно и светло,

проследила – тоже вроде малость, –

чтобы гниль какая не попалась

и в мои каких-то три кило…

В овощном отделе день-деньской

женщина картошкою торгует.

Кто-то мандарины атакует,

финики… А здесь – весь род людской!

С ней бывает грубоват народ.

Может быть, была б она счастливей

при лимонах и при черносливе…

Но она картошку продает.

С благородной тяжестью своей

выхожу в морозный день погожий.

Улыбаюсь: чем-то мы похожи,

хоть об этом неизвестно ей.

Не изыск – и вы, мои дела.

Кто-то скажет: пахнет ширпотребом…

Я скажу: картошкою и хлебом

жизнь всегда незыблема была.

И уж если человек не слеп,

то, что он берет с моей ладошки,

это – наподобие картошки,

это просто, как обычный хлеб.

Музыка работы, скрип весов…

Музыка движений односложных,

осторожных, нужных, неоплошных,

музыка дыханий, голосов…

И во мне безудержно поет

музыка – такая же по сути!

Кто – осудит, ну а кто – рассудит:

женщина картошку продает.

Гомер

И. Кашежевой

Не важно, что Гомер был слеп.

А может, так и проще…

Когда стихи уже – как хлеб,

они вкусней на ощупь.

Когда строка в руке – как вещь,

а не туманный символ…

Гомер был слеп, и был он весь –

в словах произносимых.

В них все деянию равно.

В них нет игры и фальши.

В них то, что – там, давным-давно,

и то, что будет дальше.

Слепцу орали: – Замолчи! —

Но, не тупясь, не старясь,

стихи ломались, как мечи,

и все-таки остались.

Они пришли издалека,

шагнув из утра в утро,

позелененные слегка,

как бронзовая утварь.

Они – страннейшая из мер,

что в мир несем собою…

Гомер был слеп, и он умел

любить слепой любовью.

И мир, который он любил

чутьем неистребимым,

не черным был, не белым был,

а просто был любимым.

А в уши грохот войн гремел,

и ветер смерти веял…

Но слепо утверждал Гомер

тот мир, в который верил.

…И мы, задорные певцы

любви, добра и веры,

порой такие же слепцы,

хотя и не Гомеры.

А жизнь сурова и трезва,

и – не переиначить!

Куда вы ломитесь, слова,

из глубины незрячей?

Из бездны белого листа,

из чистой, серебристой, –

юродивые, босота,

слепые бандуристы…

«…Сказал неумолимо – как отрезал…»

Памяти М. Луконина

…Сказал неумолимо – как отрезал,

что книгу назвала неинтересно.

«А эти вот стишки –

ни к черту вовсе…»

Мне было в эту пору двадцать восемь.

Не зло звучало это и не черство,

а это мной, моей судьбой болело

то самое и братство, и отцовство,

что стать такой, как стала, повелело.

А годы шли.

Как тяжело призванье!

По строчкам

дни

без состраданья

мчатся.

«Вот, Миша, слышишь?

Лучшее названье!»

Но до тебя уже не докричаться.

«Вот, Миша, –

может, лучшее творенье…»

Но кем-то кончен путь –

а кем-то начат.

…И бедное мое стихотворенье

опущенными

плечиками

плачет.

Два имени

…Жили свободно, искали тепла

и не пугались обмана.

Жизнь непроста, но легенда светла,

свято:

Марина и Анна.

Были ошибки и просто грехи.

Правда – в оброненной фразе,

что вырастали из сора стихи,

не из духов, а из грязи.

Я обитала в безбожной стране,

где, что от храма, –

под бритву!

И заменяли их строки вполне

Библию,

Бога,

молитву.

Мне это знание тоже дано,

музыка слов-откровений.

Может, живу и не слишком грешно,

но и таланта помене.

С тем, что наш крест не из легких,

смирюсь,

верую и уповаю,

в церкви вселенской стихами молюсь,

душу свою умываю.

Дивный пример,

утешающий звук,

магия жеста и стана,

гордых имен, убедительных рук,

строгих:

Марина и Анна.

Как и у них, путь –

и выбора нет.

С неба не сыплется манна.

Но осеняет спасительный свет

вечных:

Марина и Анна.

Запоздалое заклинание

Памяти В. Высоцкого

Какие песни ни пропеты,

лишь ими дни не исчисляй.

Не исчезай с лица планеты,

прошу тебя, не исчезай!

Ты жил не зря, ты много сделал,

но нежно, неутешно жаль

живой души, живого тела…

Прошу тебя, не исчезай!

Не только нотою упрямой

захлестывая мир и зал,

как для любимой, как для мамы,

жив, во плоти – не исчезай!

Оправдывай хулу, наветы,

озорничай, дури, базарь

и лишь с лица своей планеты,

прошу тебя, не исчезай!

Горячкой глаз, парком дыханья,

даритель правды, маг тепла,

с Таганки, из любых компаний

не исчезай, прошу тебя!

В календаре не смею метить

твою посмертную зарю.

Мне говорят: исчез в бессмертье.

«Не исчезай!» – я говорю.

А ты, что пел, как жил, нелживо,

смеешься: мол, себя не жаль…

И говоришь всему, что живо,

и мне, как всем: «Не исчезай!..»

Истина

Достаточно, что не солгу,

что свой несильный голос ввысь тяну.

Знать все и впрямь я не могу,

лишь проливаю свет на истину.

И ты добавь, и ты прибавь,

вторгайся в монопольность деспота,

хотя бы мелочью приправ

явленью истины содействуя.

Как никогда, искажена

жизнь формулами полувнятными,

но то, что истина – одна,

похоже, навсегда понятно мне.

Я где-то около хожу,

но мне не топчется, шагается,

когда хоть что-нибудь скажу,

что с истиною сопрягается.

Савкина горка

Жалею Пушкина, как сына.

Когда б в те годы я жила,

я для него бы попросила

у жизни, если бы могла,

лишь эту светлую, простую –

земных забот его предел, –

лишь Горку Савкину крутую,

где дом построить он хотел.

Летела жизнь, неслась, ломалась, –

войне подобная, игре…

Ах Боже мой, какая малость:

приют на Савкиной Горе!

Смотрю вокруг с нее пристрастно.

Земля в рассветном серебре…

А ведь и вправду, как прекрасно

на этой Савкиной Горе!

И Пушкин знал, как жить, что делать

в расцветной той своей поре!

Нелепо: недостало денег

на дом на Савкиной Горе.

Все было: жизнь, любовь, признанье.

Все будет: слава на века!

Но все равно щемит, пронзает,

как не рожденная строка,

как детское святое горе, –

тот, ни тогда и ни потом

на Савкиной пушистой Горке

его не выстроенный дом…

«Есть национальные святыни…»

Есть национальные святыни, –

к ним любовь щемящая не стынет.

Скажешь: Пушкин…

Выдохнешь: Есенин.

Блок…

Души спасенье.

Потрясенье.

Проясненье пятен светлых, темных

на полотнах жизни многотомных.

Поясненье: всем, что жизнь и значит,

до рожденья ты рожден и начат.

В этом мире есть за что сражаться

со времен минувших и доныне,

есть за что душе живой держаться…

Есть национальные святыни!

Есть чему восторженно дивиться,

с добрыми соседями делиться,

зная, что живешь ты не в пустыне…

Есть национальные святыни!

«Сойди с холма и затеряйся разом…»

Сойди с холма и затеряйся разом

в траве, коль мал, и в чаще, коль велик.

Сойди с холма! – велят душа и разум

и сердце опустевшее велит.

Наполнит вдох цветенье диких вишен,

прильнет к ногам грибная полутьма…

Ты зря решил, что вознесен, возвышен

лишь тем, что озираешь даль с холма.

Сойди с холма – и станет небо шире,

и будет жизнь такой, – сойти с ума!

И ты поймешь, как много мира в мире.

Он звал тебя давно сойти с холма.

А этот холм, что пред тобой маячит,

где был как будто к звездам ближе ты,

он ровным счетом ничего не значит

для жизни в измеренье высоты.

Он – не вершина, он – лишь холм, не боле,

но будешь с ним в соседстве неплохом,

коль обретешь свой лес и дол, и поле,

и даже по-иному – этот холм.

И все, как надо, в сердце соберется,

и все тебе подскажет жизнь сама.

Пусть на холме останется березка –

твой постовой… А ты – сойди с холма.

«Туманен и росен…»

Туманен и росен,

осенний рождается день.

Печалит не осень –

уход несравненных людей.

Не то, чтоб дружили,

не близкие и не родня,

но – были, но – жили,

и тем утешали меня.

На них – не молиться –

летать под защитным крылом!

И как примириться,

что это блаженство – в былом?

Вседневное горе,

всежизненная беда,

сиротская доля –

без этих людей навсегда.

И даже в природе,

что нам заменяет творца,

от этого вроде –

намек на возможность конца.

Встревоженно желтое,

впечатано солнце в зрачок.

Какое тяжелое

сердечко мое с кулачок.

И люди, и символы

и дня моего, и веков –

Твардовский и Симонов,

Луконин, Орлов, Смеляков…

Как пусто и скорбно

без вас на планете родной.

И все же, подобно

поэту эпохи иной,

как выход счастливый

из боли, которой больна, –

не то, что ушли вы,

что – были, я помнить должна.

«…Иду от печки…»

…Иду от печки,

от уздечки,

которой лошадь вряд ли рада.

Иду от слова,

от засова,

который отодвинуть надо.

Открыть для воли,

отворить,

запрячь слова и рассупонить,

и тут же про задачу вспомнить,

про смысл и цель:

заговорить!

Ах, если б всё так просто было,

как молоток,

скребок

и мыло:

стирай,

скреби

и отбивай!

И вот, отмыты и отбиты,

лежат слова на поле битвы.

Чужие.

Без опорных свай.

А я молчу, как и молчала,

и начинаю от начала:

иду от сердца и ума.

Не от уздечки,

не от печки –

от речи, от истоков речки,

а речка – это я сама…

Художник

Назначенье – художник.

Среди прочих его укажите,

средь ученых, дотошных:

утешитель, шаман, небожитель.

Ничего не разрушив,

не нарушив, не злясь, не бастуя,

только делает души

аккуратно, как делают стулья.

Как хлебы выпекают,

как, забыв о нажимах, наживах,

за порог выбегают

в луч рассвета, под нежность снежинок.

Нам, художникам, просто.

Где сломает мозги кто угодно,

нам неймется, поется

и в пространстве, и в клетке

свободно.

На спасительный дождик

откликается сущее наше.

И шагает художник,

воротник, как подросток, поднявши.

Не дрожит и не тужит,

никому не грозит, не карает,

запускает по лужам

свой бессмертный бумажный кораблик.

Свои

Памяти Володи Корнилова

1.

Простите все, кого люблю,

с кем я бывала невнимательна, –

свои! – то ласково, то матерно,

то – до небес, а то – к нулю.

Когда я буду в дальнем, том,

где судит только Бог повинного,

откроете – потом, потом! –

на все любовь меня подвигнула.

И если опыт мой ценим,

не вслед, рыданьями напрасными –

при жизни именно к своим

вы будьте бережны и ласковы!

2.

Отчего этот воздух так горек и кисл,

отчего сквозь прикрытые веки

открывается суть, открывается смысл –

для того, чтоб закрыться навеки?

Но шумит надо мной, за спиной пара крыл,

отвергая опоры, перила,

для того, чтобы то, что ты мне приоткрыл,

для себя до конца я открыла.

«Я не согласна с нею…»

Памяти Ю.Д.

Я не согласна с нею.

Зачем она ушла?

Она была сложнее,

нежней, чем я, была.

Сама за край предела,

хоть это и грешно,

ушла, не захотела

досматривать кино.

А для меня – не пытка,

что время бьёт и злит,

Я больше любопытна,

чем опыт мне велит.

Нескладно и накладно…

Но я в который раз

прошу судьбу: «Ну, ладно, –

ещё один сеанс!»

И шаг несу упруго

к неясной цели той…

Прости меня, подруга,

под вечною плитой.

«У вдов друзей…»

У вдов друзей

печальное житье.

От этой доли некуда деваться:

век помнить назначение свое –

писательской женою оставаться.

Она тогда сияла и цвела –

особая порода, племя, раса.

При старом муже девочкой была,

теперь сама стара и седовласа.

Когда их соберется больше двух,

неважно, что мы их героев хаем,

они стихи мужей читают вслух,

их прозу поминают с придыханьем.

Восходят позабытые слова.

Вдова больных и светлых слез не прячет!

И я – вдова,

и я еще жива.

А обо мне хоть кто-нибудь заплачет?

Защищаюсь

Р. Рудашевскому

С пестротой своей жанровой

время нас не голубит,

век упрямо не жалует…

А сосед меня любит!

То есть, как и желаемо,

нет добрей и верней.

И ключи я дала ему

от квартиры моей.

А еще продавщица

из отдела молочного

о концерт причаститься

жаждет так озабоченно.

Я ей выдам билетик,

подарю свою книжку

и ничем не унижу

в барахолке столетья.

А еще эти птицы –

на балконном перильце.

Да и небо: до мига –

неоткрытая книга.

В общем, Бог с ним, и с веком,

и со временем тоже.

Ведь себя человеком

ощущаю я все же.

И в карман опустевший

день червонцев нарубит.

И земля еще держит.

И сосед меня любит!

«Погода измениться может…»

Погода измениться может,

пока же небу мой привет

за то, что и дождём не мочит,

и снегопада тоже нет,

за то, что не смиренный норов

покуда быть собою рад

и – ни заслуженных наград,

ни незаслуженных укоров…

«Хоть зла судьба к поэту…»

Хоть зла судьба к поэту,

хоть добра,

его душа –

не перекати-поле.

Поэту подобает худоба:

сгорают углеводы в топках боли.

Пылая, душит дымом материк

взволнованных вопросов без ответов…

Я не про тех, кто рифмы мастерит,

я не про стихотворцев –

про поэтов.

А слов, как дров, мир наготовил впрок.

Но за чертой, где на шкале:

«Довольно!» –

ты в прежнем платье,

в маскхалате строк.

Поймут ли,

что тебе и вправду больно!

«Слова звучат, но больше, чем слышны…»

Слова звучат, но больше, чем слышны.

И все же каковы – гадаю снова –

пропорции, в которых сведены

в необходимый сплав судьба и слово?

Не убедят, втоптавши слово в грязь,

принизив непреложностью событий…

Судьба и слово – связанность, не связь,

и друг от друга силой не отбить их.

И нужно говорить не обо всем,

и тот, влекущий нас в неосторожность

сосуд, в котором жизнь свою несем,

до времени до дна не опорожнить

«Не говори за двоих…»

Не говори за двоих,

радуясь самонадеянно;

что-то сбылось, что-то сделано,

но обернется ли тем оно,

что в сновиденьях твоих?

И, по себе не судя,

не предрекай, что получится,

а отвечай за себя,

чтоб за обоих не мучиться…

Было – да, видно, ушло.

Кончилась радость пернатая,

жизнью разрублено надвое

это двойное тепло.

Сопротивляется стих,

мечется, не соглашается,

но обреченно решается

не говорить за двоих.

Кто это все разберет?

Горечью счастье приправлено.

Вот говорю за народ –

и полагаю, что правильно.

Вот говорю за людей,

не отстранюсь неприкаянно,

верую непререкаемо:

это – святого святей.

Слово метну, как стрелу,

в точку устами отверстыми.

Может, когда за страну, –

взвешенней все и ответственней?

Может быть, если за всех

за упокой или здравица,

это – сверхвера и сверх —

беспрекословное

равенство!

Как от себя, от своих –

вон куда дерзностно целила! –

от человечества целого…

Но не вещай за двоих.

В долг себе это вменя,

требую в трезвом прозрении,

чтобы и вы за меня

не говорили, посредники.

Слышишь, и ты не греши! –

ты, с кем в счастливом сражении,

и за двоих не реши:

кто потерпел поражение.

Жизнь, восхитив и пленя,

сердце обманом не выстуди,

не говори за меня,

дай мне самой себя высказать!

…Чуден тот миг был, да лих!

Только ведь с благоговением

вспомнишь, что хоть бы мгновением

сказано все за двоих.

«Наше дело – донорство…»

Наше дело – донорство,

сколько ни отдашь,

выплеснуть до донышка

душу – страсть и блажь.

Пусть не удостоится

и хвалы подчас,

иссушает донорство,

истощает нас, –

но воздастся стояще!

Пустоту утрат

наше дело, донорство,

возместит стократ.

Вновь кому-то стонется,

кто-то бьёт в набат…

Наше дело – донорство,

милосердный брат.

Это – не трюкачество,

не игра в слова,

если кровь выкачивать

и – дыша едва.

Жизнь шумит и строится.

Свой у всех удел.

Наше дело – донорство

среди прочих дел.

«Зачем искать примету…»

Зачем искать примету

конца былых дорог?

Вопит на всю планету:

«Дорогу Интернету!

Да будут рэп и рок!..»

Компьютерное иго.

Машинный наворот.

Дискеты, файлы, игры…

Счастливые вериги –

или наоборот?

И всё, что мы умели,

пора забыть, уйти?

И, мол, мели, Емеля,

на сайте, на эмэйле

тори свои пути?

И ад свечой потухшей,

победный через край,

летит, терзая уши,

и веселит, и душит

тот электронный рай…

Я принимаю это

не как беду и крах.

Но всё же в сердце где-то –

чуть слышная примета,

какой-то новый страх.

Смотрю вокруг с придиркой:

как изменился день!

Он занялся притиркой

к себе природы дикой,

замшелых деревень,

понятий старомодных,

мистических берёз,

дремучих душ голодных,

пока ещё свободных…

Мне жаль всего до слёз!

Но на скамейке сада

под оком синевы,

где бодрая осада

деревьев и травы,

там силуэт маячит…

Нет, вроде я не сплю:

читает книгу мальчик.

Читает книгу мальчик!

И я его люблю!..

«По праву суда посвященных впервой…»

По праву суда посвященных впервой

нас младшие судят сурово.

Мы вытерпим это, мой друг боевой.

Пусть дразнится юная свора!

Им наши промашки не раз повторять,

как мы стариков повторяли.

Им нечего в жизни еще потерять,

а мы, что могли, потеряли.

И равенство это, что скрыто внутри

раздора святого предмета,

тревожным крылом их весенней зари

касается нашего лета.

Снимает повинность на время пенять

с его маетою и маем…

Пусть этого им до поры не понять,

довольно, что мы понимаем.

Купонов и мы, как они, не стрижем.

Дорога нас не укачала.

Мы в дальнем пути обросли багажом,

но жизнь, как и раньше, – с начала.

«Неужели я все написала…»

Неужели я все написала,

искромсала всю жизнь на куски?

То печаль… То тоска наползала.

Ни печали уже, ни тоски.

Но и радости нет почему-то.

Видно, радость – печали сестра.

Я немного надеюсь на чудо,

а особенно – рано с утра.

Трудно с чувством конца примириться.

Боль уже чуть слышна, но остра.

Я за жизнь буду биться, молиться!

И особенно – рано с утра…

Родная речь

Мы рождены родною речью.

Она других не безупречней,

а лишь роднее и ясней.

И суть земную человечью

мы постигаем в ней и с ней.

В раю, в чистилище, в застенке –

до гроба, до расстрельной стенки

родная речь всегда жива!

И все души твоей оттенки –

её словечки и слова.

Когда пред ней себя склоняю

и слёзы чистые роняю,

от этой красоты пьяна,

ликую, зная: речь родная,

хмельная, нами рождена!

Лепили, строили, строгали,

всем напряженьем окликали

и нарекали всем трудом.

В ней – наше ныне, наши дали,

она – отечество и дом.

И вот живем на белом свете

мы, как родители и дети,

и неизменно день за днем,

за каждый вздох и слог в ответе,

мы с ней друг друга создаём.

Какая сладкая работа!

Как у врача, как у пилота,

как взмах крыла, как тяжесть с плеч!

От лап житейского болота

спасает нас родная речь.

С ней, будто к брату, я кидаюсь –

будь он зулус или китаец –

к любому, кто, подобно мне,

владеет таинством из таинств

в своей единственной стране.

Кто обо всем со мной хлопочет,

взахлёб по-своему лопочет

про общее житьё-бытьё,

понять и быть понятным хочет

и сохранить во всем свое.

Везде: от трав до высей млечных –

мы рождены родною речью.

Она растопит в горле ком,

она одарит нас, как вечность,

бессмертным звездным молоком.

И мы дарить готовы сами –

в ребячьей страсти сдать экзамен,

всю душу выплеснув до дна:

великий смысл, святое знамя,

ту речь, что нами рождена!

Послание кентавру

…Отвечай, ты действительно любишь

кентавра?!

Ну а как же законы, приличья, устои?..

Призывы к благонравию резонны,

но кто нам скажет: что считать грехом?

К тому ж нет выбора у амазонки:

она со дня рождения – верхом.

Ее страна – ветров и веток шелест.

Ее любовь – в беззвездной теплой мгле

припасть к коню, к его дрожащей шее,

как припадает первый дождь к земле.

Мустанги, клячи, рысаки – как тара,

пустая тара – без тавра любви…

Коня преобразившая в кентавра, –

любовь, – целую крылышки твои!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю