Текст книги "В советском плену. Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже. 1939–1945"
Автор книги: Райнер Роме
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Райнер Роме
В советском плену
Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже
1939–1945
Rohme Reiner
Die Marionetten des Herrn
ERLEBNISBERICHT AUS SOWJETISCHEN EFANGENENLAGERN
© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2021
© Художественное оформление серии, ЗАО «Центрполиграф», 2021
Часть первая
Но там, где угроза, растет и спаситель.
Ф. Гёльдерлин
Пролог
Это произошло ранним утром 8 августа 1945 года. Я сидел у своего дома на окраине Дайрена, большого города Маньчжурии, глядя на морские суда в акватории большого порта. Багровое солнце, поднимаясь на утреннем небе, сияющими лучами озаряло голые скалы побережья. День начинался покойно, зеркальную гладь моря не тревожило ни малейшее дуновение ветерка.
Мыслями я был на родине. Доходившие оттуда скупые известия потрясали и обескураживали. Шесть лет кровопролитной войны, а в результате – превращенные в руины города и села, безоговорочная капитуляция. Родина как таковая перестала существовать, все, кто был под ее защитой, тоже. Оставалась лишь страна, обезоруженная и обесчещенная, отданная на поругание врагу.
Воображение рисовало безрадостные картины. После капитуляции Германии в обозримом будущем следовало ожидать судьбоносных событий и здесь, на Дальнем Востоке. Участь поверженной Германии ожидала и Японию, балансировавшую на грани краха. А какова будет с ее падением наша участь? Вероятно, мы разделим ее со всеми ныне презираемыми немцами. Уже теперь японцы относились к нам весьма холодно. Они не могли простить немцам того, что вторжение Германии в Россию грубейшим образом нарушало общие стратегические цели двух государств, а факт безоговорочной капитуляции Германии поставил последнюю точку. Власти блокировали наши банковские авуары, объявив их имуществом враждебной державы, лишив нас, таким образом, права свободно распоряжаться своим имуществом. И все же мы были уверены, что на крайние меры японцы не отважатся. Мы знали их как нацию людей культурных, воспитанных на самурайских традициях великодушия к противнику. Даже оккупацию города американскими войсками мы не воспринимали как угрозу нашему существованию. Германо-американские боевые действия завершились, и они не станут возлагать ответственность за войну на горстку безоружных и не отрицающих своей вины людей.
Но зловещим облаком над нами нависала другая опасность. Япония все еще поддерживала «дружеские отношения» с Россией. Эти отношения, продиктованные необходимостью, испокон веку насквозь пропитанные глубочайшим взаимным недоверием и скрытой враждебностью, не были ничем иным, как разновидностью холодной войны. Часть немцев, экономически обеспеченных людей, невзирая на запреты все же пытались пробраться в южную часть Китая. Другие же считали, что русские не обратят на них внимания, в худшем случае отправят в Германию, что вполне соответствовало их желаниям и намерениям. Большинству немцев только и оставалось, что мучиться страхами, ждать и надеяться.
Жена трясущимися руками подала мне утреннюю газету. Произошло нечто ужасное. Жирным шрифтом было напечатано: русские бомбардировщики над Харбином. Ввод русских дивизий в Маньчжурию. Ожесточенные бои по всему фронту.
Драма переживала кульминацию. Японские войска маршировали по улицам. Но в течение нескольких дней картина разительно переменилась. Сооружались баррикады. В городе объявили военное положение. Уличное движение было парализовано. Армия русских нанесла удар под Мукденом, вынудив японцев к отступлению. Император Маньчжурии взят в плен русскими. Население за закрытыми окнами дожидалось прихода врага.
Потом в газетах сообщили о сброшенных на Хиросиму и Нагасаки атомных бомбах.
15 августа стало днем перемирия по причине всеобщей капитуляции. Вскоре в Дайрен вошли первые части русских. 23 августа в 5 часов утра русские солдаты прикладами автоматов стали молотить в дверь, требуя впустить их. Я, в халате, отпер им дверь.
– Вы писатель доктор Райнер Роме? – спросили меня.
– Да, это я.
– Тогда одевайтесь поскорее и следуйте за нами.
Еще не проснувшись толком, я спросил:
– А что от меня требуется?
– Вы нужны для краткого допроса, – объяснил лейтенант, старший группы солдат. – С собой брать ничего не нужно, через пару часов вы вернетесь.
Я торопливо возвращаюсь в спальню и одеваюсь. Тут же моя жена с нашим младшим сыном. Спросонок двухлетний малыш смотрит на свою спящую в кроватке сестренку и повторяет «Айки! Айки».
«Айки» явно испуганно смотрит на меня. Одиннадцатилетняя девочка уже понимает весь трагизм ситуации, не зная, как себя повести. Она смущенно улыбается. Потом я нежно целую ее в лоб. Последний поцелуй.
– Что они с тобой сделают? – спрашивает жена.
В ответ я пожимаю плечами:
– Говорят, что через два часа отпустят. Так что придется подождать. А могут и расстрелять. Сейчас нужно быть готовым ко всему.
Я решительно высвобождаюсь из объятий любимой жены и открываю дверь. Она захлопывает ее за мной. У дома вижу стоящий грузовик. Сажусь в него. На кузове уже много немцев, и мне помогают забраться. Последний взгляд назад, и мы уже сворачиваем на главную улицу.
Через два часа меня должны отпустить. Но я оказываюсь в тюрьме. Там нас рассортировывают. Я попадаю в большую камеру, где уже полно народу – японцы, китайцы, русские эмигранты. Всех их доставили сюда из полиции Дайрена, японской военной миссии и из других учреждений.
Растянувшись на деревянных нарах, мы ждем своей участи. Люди почти не разговаривают друг с другом. Мне в голову лезет всякое, а времени на обдумывание того, что произошло, более чем достаточно.
Что будет с моей семьей? Дома ли еще жена и дети, или их тоже взяли? Куда нас отправят? На что мы будем жить? У жены еще оставались деньги и ювелирные изделия. Но о русских рассказывают дурные вещи. Они все у нее отберут еще до того, как выведут из дома. И тогда женщина окажется в чужом мире без средств к существованию. И это при условии, что русские не преподнесут ей сюрприз похуже. Неужели и жену бросят в тюрьму? А что тогда будет с детьми? Умрут с голоду или превратятся в бродяжек, или, может, русские возьмут их к себе и воспитают из них большевиков? Или Всевышний будет так милостив и ниспошлет им заступников, имена которых мне не известны?
Пока я лежал на нарах, мне стало ясно, что человек подобен ореховой скорлупке, оказавшейся в штормовом море. Мы отданы на милость сил своих и убеждены, что вытесаны из крепкого камня. Но фортуне достаточно пальцем пошевелить, и все наши иллюзии пойдут прахом, а она распорядится по-своему. Все, что человек способен сделать, причем с успехом, ради благополучия своей семьи, ради защиты ее от жизненных невзгод, он уже сделал. Все возможности были учтены и приняты во внимание. Я не сомневался, что не произойдет ничего серьезного, что в любом случае для меня существуют хоть какие-то гарантии безопасности. И что из этого вышло?
Я даже был лишен возможности вступить в борьбу за эти гарантии. Все рухнуло как карточный домик. Не осталось ничего, я не мог даже позаботиться о своей жене. Узнать о ее дальнейшей судьбе и то не мог. Оставалось лишь думать и гадать, что ждет их впереди.
Но судьбе, видимо, и этого было мало. Худшее уже ломилось в дверь, оно было рядом, в тюремном коридоре. Дверь камеры распахнулась, и в нее втолкнули японца, моего давнего знакомого. Он работал в директорате полиции.
С улыбкой он приветствовал меня и еще издали крикнул:
– Я только что видел вашу жену!
Мою жену!
– Где вы видели мою жену? – уточнил я, переполненный самыми дурными предчувствиями.
– Я проходил мимо ее камеры, – стал рассказывать он, словно речь шла о чем-то обыденном. – Она стояла у решетки и помахала мне рукой.
– Она была с детьми?
Я изо всех сил старался не потерять самообладания и не грохнуться в обморок.
– Нет, детей с ней не было.
– А вы не могли ошибиться? Это на самом деле была моя жена?
Мой знакомый японец улыбнулся.
– Ну, я же хорошо знаю вашу жену. И в гостях у вас бывал. Да, да, это была точно она.
Я не мог больше говорить. Это был конец. Наихудшее стало явью. Мой мир, создаваемый мною и составлявший мою жизнь, рухнул. Теперь я ощущал лишь одно желание: плыть по течению, отдаться на волю судьбы, что бы она мне ни уготовила. Может, я уже и стоял на самом краю. Может, уже завтра я с простреленной головой буду валяться в какой-нибудь канаве. Каким всеобъемлющим в те часы явилось мне осознание всей мирской тщеты и суетности, всей ее бренности и бессмысленности, неуправляемости высшими силами, безгранично повелевающими над судьбами людскими, не испрашивая у них желания подчиниться! Но в своем сердце я не ощутил при этом ни следа отчаяния. Ярким лучом воссияла во мне вера в то, что даже наихудшая из трагедий, выпавшая мне и дорогим мне людям, есть путь к триумфу благого.
Мне вспомнилось мудрейшее изречение страдальца Иовы: «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Сподоблюсь ли я возыметь силу таким же образом воспринять свою жизнь?
Иова, с честью выдержав испытание, был щедро вознагражден Господом, и не только небесными, но и земными благами. Я же не усматривал перспективы подобного финала. Да и сам Иова в начале пути и думать не мог ни о чем подобном. Смысл и ценность принесенной им жертвы оказались бы в таком случае обесценены. Именно неизбежность жертвы и составляла главную ценность, именно она и придавала ему энергии для преодоления. Только она наделяла его силами не дать захлестнуть себя скорби об утраченном и, не будучи отягощенным заботами, видеть встававшие перед ним задачи и преодолевать их.
Пытаясь обрести контроль над собой, размышляя об этом, я вспомнил и Даниила в львином рву. Ни один волос не упал с его головы, когда он оказался в гуще ужасных тварей, ибо он ни на мгновение не утратил несокрушимое доверие к ведомой его благой высшей силе. Ждал Даниил, что Бог избавит его, или нет, это ничего не меняло в его вере. Прежде всего, он думал о своей верности Богу. И сам я тоже возжаждал обрести безграничное доверие и до самого конца всегда и во всем держаться за него.
В застенках НКВД
На следующий день мы впервые получили паек. Буханку хлеба на шестерых и мисочку отваренного маньчжурского пшена. Ну и горячей воды. Так мы прожили десять дней. Однажды меня вытащили из камеры. В небольшой комнатенке сидел старший лейтенант НКВД. Он взял мои документы и, в конце концов, потребовал перечислить имена моих «агентов». Когда я, не скрывая изумления, спросил его, что он вообще имеет в виду, он с улыбкой пояснил, что, мол, о моей деятельности уже давно и в достаточной мере подробно известно. Я, дескать, руководитель разветвленной шпионской организации. Вопреки всем клятвам и заверениям в том, что задачи мои лежали совершенно в другой области, старший лейтенант излагал свою версию: общеизвестно, что находившиеся за пределами Германии немцы шпионили в пользу своей страны. Поскольку я изначально категорически отрицал все им изложенное, старший лейтенант перешел к грубости. Когда и это не помогло, он с весьма недовольным видом все же отпустил меня.
На следующий день последовал новый допрос. На сей раз меня допрашивал уже другой старший лейтенант, несколько суетливый, хорошо говоривший по-немецки. В отличие от своего коллеги он в ходе допроса оставался вежливым и даже любезным и пытался объяснить мне, что откровенное и чистосердечное признание послужит мне лишь во благо и будет способствовать моему скорейшему освобождению. Он мог прийти с бутылкой хорошего вина и распить ее со мной ради достижения взаимопонимания. Когда я вежливо отказался и тоже не смог сказать ничего, что в положительную сторону переломило бы ход допроса, он отпустил меня с дружелюбной улыбкой, пожелав мне на прощание еще раз хорошенько все обдумать. И я довольно скоро пришел к «решению», что это на самом деле было дружеским советом. Что же касалось его, он всегда был готов и впредь обсудить нашу тему. Стоило мне только попросить позвать его.
Два дня спустя, пока я не обратился с такой просьбой, меня выволокли из камеры и на машине доставили в здание Главного управления полиции, где между тем НКВД устроил свою штаб-квартиру. В подвале было множество камер. Меня впихнули в одну из таких камер, где я оказался в обществе восьмерых русских эмигрантов, ожидавших допросов особого порядка. Посреди ночи меня разбудили и отвели на второй этаж. В обширном и прекрасно меблированном служебном помещении меня принял подполковник при полном параде. За его спиной стояли оба офицера, которые меня допрашивали. Тоже при полном параде. Здесь явно должно было состояться нечто торжественное.
Дружелюбно настроенный следователь взял на себя функции переводчика, подполковник, начальник НКВД в Дайрене, намеревался в моих интересах побеседовать со мной в присутствии двух своих подчиненных.
– Вероятно, вы считаете, – заговорил переводчик, сурово наморщив лоб, – что будет вполне достаточно, если вы скажете, мол, я ни о чем не подозревал. Похоже, вы думаете, что русским можно зубы заговаривать. Они, дескать, недотепы и вообще ничего не понимают. Но на этот счет вы сильно заблуждаетесь. Да, да, сильно заблуждаетесь! Нам известно больше, чем вам кажется. И мы располагаем соответствующими средствами, чтобы добиться от вас признания. Если вы и дальше будете запираться, утверждает господин подполковник, то он даст указания применить эти средства в полной мере, не обращая внимания на вашу реакцию и самочувствие.
Дружелюбно настроенный следователь склонил голову с хорошо разыгранной озабоченностью на лице чуть набок и продолжил певучим и проникновенным тоном, а в его черных глазах читалось предостережение:
– И вот тогда вы заплачете! Тогда вы точно досыта наплачетесь!
Еще до конца не войдя в отведенную мне роль, я забыл сдержать ироническую улыбку – мол, можете и дальше запугивать, все равно не поддамся. Начальник НКВД воспринял это с видимым неудовольствием и в довольно резких выражениях, о смысле которых я мог лишь догадываться, перебил дружелюбно настроенного старшего лейтенанта, который, судя по всему, намеревался распинаться в том же духе. Дружелюбно настроенный следователь, насколько я понял, сказал ему в ответ что-то колкое.
Казалось, попытка начальника оказать на меня психологическое давление не совсем удалась. Обменявшись еще парой слов с коллегами, начальник вновь обратился ко мне:
– Господин старший лейтенант рекомендует вам сказать следующее: НКВД стали в полном объеме доступны материалы, свидетельствующие о вашей шпионской деятельности. Выяснилось, что хвост вашей агентуры тянется не только в Харбин и Жинкин, но и в Шанхай, да что говорить, даже в Корею и Японию. Все ваши агенты находятся под контролем НКВД. Те, на след которых мы пока не успели напасть, были выданы нам их же сообщниками. Все признались, все признательные протоколы подписаны.
И, взяв со стола одну из папок, демонстративно помахал ею. Рядом с этой папкой лежал внушительных размеров пистолет. Он был настолько большим, что раньше я ничего подобного не видел, разве что в музее. Начальник НКВД, взяв в руку пистолет, пристально разглядел его, потом снова положил на место.
Далее дружелюбно настроенный следователь объяснил мне, что начальник НКВД ожидает от меня добровольного и полного признания. Продолжать отрицать что-либо просто не имеет смысла. В принципе, НКВД не так уж и желает моего признания. Все равно все необходимые доказательства собраны. Но начальник НКВД хочет, чтобы это произошло по моей воле, потому что этот поступок в решающей мере повлияет на мою дальнейшую судьбу. Начальник НКВД в этом случае подумает, а не дать ли возможность моей семье, кстати, она находится здесь же, – тут он сделал паузу, чтобы я мог осмыслить всю важность сказанного, – и продолжил – выехать в Германию. Заниматься мною или моей семьей – тут последовала еще одна многозначительная пауза – вообще не в его интересах. Самое важное для него – мое признание, потому что именно оно дает представление об одной из разведывательных организаций навеки исчезнувшего германского рейха.
И тут начальник НКВД снова схватился за пистолет, пару секунд как бы играя: то снимал его с предохранителя, то снова ставил. Его физиономия здорово помрачнела. И если я рассчитываю, переводил дальше дружелюбно настроенный следователь, и дальше запираться и играть на его добросердечии, то сильно ошибаюсь. Пистолет не случайно находится здесь на столе. Он останется здесь и тогда, когда начальник НКВД вновь вызовет меня, а сейчас я могу отправляться в свою камеру и там еще раз хорошенько все обдумать. Два часа спустя он снова вызовет меня на второй этаж, и мне надо будет всего лишь на листке бумаги написать все интересующие нас фамилии. Но если я и тогда откажусь это сделать, начальник НКВД лично расстреляет меня вот из этого самого пистолета.
Я подумал, что готов к серьезному высказыванию, и детально объяснил начальнику НКВД, что в шпионаже не замешан и никакой агентурой не располагаю. Кстати, я уже протокольно заявил об этом его обоим подчиненным. Если он стремится внушить мне, что «весь хвост агентуры» уже в его руках, что меня должно перепугать до смерти, то я могу из его слов заключить лишь одно: он сильно на мой счет заблуждается. И если он намерен осуществить свою угрозу, то не лучше ли будет сделать это прямо сейчас, благо оружие рядом. Потому что и через два часа я скажу то же самое. И сейчас я в таком состоянии, что страха смерти уже не испытываю.
После этого три офицера недолго о чем-то совещались. Потом дружелюбно настроенный следователь вызвал находившегося в коридоре охранника и передал меня ему. Вернувшись в камеру, я провалился в глубокий, тяжелый сон, после которого очнулся лишь утром, когда заключенным раздавали хлеб.
Прошло четырнадцать дней. Казалось, обо мне забыли. Но однажды меня внезапно вывели из камеры, привезли на машине в аэропорт и на военно-транспортном самолете вместе с другими заключенными отправили в Советский Союз.
Сопровождал меня дружелюбно настроенный следователь. Кроме нас, на полу стояли какие-то ящики. При загрузке один из таких ящиков упал, крышка отвалилась, и я, к своему немалому удивлению, увидел рассыпавшиеся серебряные ложки с монограммами, причем это были мои ложки. Судя по всему, часть драгоценностей, собранных мною в течение времени, оказалась в руках НКВД вместе с вещами других заключенных.
В Ворошиловске (Ставрополь), где располагался штаб советской армейской группы, самолет приземлился. Здесь русские собрали многие тысячи корейцев, японцев, китайцев и, в особенности, русских эмигрантов. Возник самый настоящий лагерь, в который прибывали и прибывали люди. Тысячи людей. Все городские здания были срочно переоборудованы под прием заключенных. Я попал в большой комплекс школьных строений. В этом скупо меблированном помещении были устроены небольшие ячейки – камеры на пять-шесть человек. Там вначале изолировали прибывших, чтобы потом удобнее и эффективнее было их допрашивать. Вот в такой же камере оказался и я.
Со мной поздоровались четверо японских офицеров. Среди них был и майор японской военной миссии. Его как раз доставили с допроса, он сидел, молча и опустив голову, в своем уголке. Несколько дней подряд его допрашивали, оказывали давление самыми недостойными методами. Он тоже должен был представить список агентуры в России, работавшей в его отделении под его руководством. Его случай был довольно серьезный, как заявил он мне, потому что сотрудникам военной миссии вменялся в обязанность сбор разведывательной информации. Многие их агенты попали к русским. Русский генеральный консулат в Харбине уже на протяжении длительного времени собирал компрометирующие сведения о них. В Харбине хватало всякого рода авантюристов, клеветников и торговцев человеческими душами, готовых отправить под нож любого, если только это возвышало их в глазах новых правителей.
Просто огульно отрицать все – подобный метод здесь не срабатывал. Русским ничего не стоило показать человека кому-нибудь из эмигрантов, работавших на него, и признание было готово. Получив признание в одном, сотрудники НКВД с помощью умных и в то же время достаточно жестоких методов без труда получали и другие. На допрашиваемого методично воздействовали день за днем, и в конце концов он признавался, и признание это становилось ключевым. Для меня начались тяжкие времена допросов, голода и раздумий. Здесь я встретился и с обоими моими первыми офицерами-следователями. Помещения для проведения допросов НКВД располагались в центре города. Ближе к вечеру по городу начинали курсировать небольшие грузовики, доставлявшие заключенных из одного лагеря в другой, из одной тюрьмы в другую. Камеры были намеренно тесными, в них умещался лишь один человек, но нередко туда умудрялись впихивать и двоих. Люди были прижаты друг к другу, не в силах и шевельнуться. Ехать на грузовиках приходилось стоя, длилось это иногда часа по четыре – машина должна была сделать несколько ходок, пока останавливалась у здания НКВД. Многие не имели возможности отправлять естественные потребности. Тюремное питание состояло из водянистой похлебки, а вследствие многодневного лежания на голом холодном цементном полу многие заключенные начинали страдать заболеваниями почек и мочевого пузыря или обострениями уже имевшихся болезней. Но никто и не думал о предоставлении нам медицинской помощи. Напротив: когда я на одном из допросов задал вопрос о болезнях заключенных, один из комиссаров, криво улыбаясь, ответил, что я, дескать, быстро окажусь в «положенном месте» за такие вопросы. Каждый из многочисленных комиссаров на ночь вызывал к себе по два-три человека на допрос. Днем допросов почти не было, разве что в порядке исключения. Главная работа начиналась часов в девять вечера. А последних узников отпускали в камеру уже на рассвете. Допрос, в среднем, длился два-три часа, но иногда и дольше. Перед допросом и после него заключенных собирали в небольшом здании, которое получило название «малая тюрьма».
Грузовик, доставлявший допрашиваемых, останавливался у здания НКВД часов в шесть-семь вечера. В нем было, как правило, восемь – десять человек, но иногда и вдвое больше. Их запихивали в камеру, в которой они могли только стоять.
Иногда нам давали возможность спать на железных койках, что было намного комфортнее. Даже просто сидеть на них и то было удобнее в сравнении с многочасовым стоянием. Если ко времени прибытия с допроса темнело, приходилось, войдя в камеру, пробираться к койке на ощупь. Света в «маленькой тюрьме» не было, разве что для тех, кто находился там постоянно. Тем было намного легче, мы же, привозимые сюда на допросы, ночи напролет страдали в темноте.
Это тоже было частью тактики разрушения человеческой психики. Простоишь часиков пять перед допросом в темноте, и уже не так болезненно реагируешь и на оскорбления, и придирки, и на несправедливые обвинения сидящего в удобном кресле следователя.
Единственное, что нам позволялось и служило в какой-то мере отвлечением от ужасов, – это курение. Тот, у кого не оставалось ни крупицы махорки, что бывало нередко, страдал неимоверно. Ни на чью отзывчивость рассчитывать не приходилось. Таков был железный закон джунглей советского правосудия. Тогда люди просто скручивали трубочки из бумаги и курили ее. Трава, напоминавшая полынь, тоже с успехом заменяла табак. Дымила и воняла она жутко, а в горле щипало до боли. Но именно это заметно уменьшало внутреннее беспокойство.
Именно это беспокойство, всеми известными современной науке средствами усугублявшееся, и отправляло в могилу многих, а кое-кого вынуждало признаваться в том, что сочинил их воспаленный мозг, и подписывать любые показания. «Признание», даже если изначально противоречивое, постоянно требовали комиссары от допрашиваемых, доводя их до такого состояния, когда сознание уже не способно объективно оценивать факты и заставляло поверить в собственную виновность. Ведь человек всегда готов поверить в то, что облегчит его участь, выведет из тупика, пусть даже это «признание» ничуть не соответствует действительности. А еще легче, если твое самоощущение личности, доверие к ней, человеческое достоинство поруганы посредством утонченных методов воздействия. Когда личность уже не способна к сопротивлению, она становится жертвой внушения того, кто тебя допрашивает.
На первом месте среди этих методов стояло физическое ослабление – хроническое недоедание, постоянный стресс. Физическое ослабление ведет к ослаблению психическому, это каждому ясно. Сюда следует прибавить и осознание беспредельного господства над тобой твоего мучителя, ни на секунду не ослабляющего давления на тебя. Весьма эффективным средством служит и периодическое напоминание допрашиваемому об участи его близких, находящихся или якобы находящихся в руках НКВД. Какому отцу семейства захочется перечить следователю, если это чревато муками его родных и близких? При каждой из угроз я чувствовал, как холодеет и замирает сердце, но заставлял себя лишь безучастно пожимать плечами.
Когда несчастная жертва соответствующим образом подготовлена, изувер начинает рисовать ей картины – миражи – ее освобождения из тюрьмы, причем даже с вознаграждением. Ведь это ничего не стоит – взять да признаться в том, что ему приписывают. Узник из имеющегося опыта знает, что подобные обещания ничего не стоят, однако, если давление достаточно сильное, это забывается, он намеренно вытесняет все разумное из сознания, и тут срабатывает биологический рефлекс целесообразности, который, как и любой рефлекс, срабатывает мгновенно, ничего общего с разумом не имея.
Комиссар с умом использует любую прореху, любую брешь во фронте самообороны допрашиваемого. Он запугивает его всеми возможными ужасами и бедами, вербальными и материальными, на которые только может рассчитывать допрашиваемый. А под финал начинают звучать сладкозвучные упоминания о «гуманности» Советского Союза, который непременно проявит ее к тем, кто повернулся к нему лицом и доказал обретенную веру в него.
В камерах появляются разного рода сомнительные личности, охотно живописующие, как благородно к ним относятся новые власти, стоило им только во всем признаться, и демонстрируют остальным эти блага: двойную порцию хлеба, похлебки и каши.
Тут же возникают и субъекты, которые с помощью щедрых даров в виде табака и провизии, а также прибегая к псевдоантисоветской тональности втираются в доверие к наивной жертве. И жертвы рады после многочасовых издевательств в кабинете следователя увидеть перед собой человека, которому можно довериться и заодно выложить то, о чем умолчал на допросе у следователя.
Многообразны методы комиссарской работы, и они не ограничиваются исключительно давлением на психику допрашиваемого. Поскольку большинство немцев были в сильных неладах с русским языком, допросы, в основном, проходили через переводчика. Вот только протоколы составлялись на русском языке. В ответ на мое требование предоставить версию протокола на немецком языке комиссар ответил мне следующее: разумеется, это возможно, но не применяется, ибо требует больших затрат времени и сил. А допрашиваемый лишен права настоять на этом. Да и что это вам в голову взбрело? Вы ставите под сомнение честность наших работников? Считаете, что они только и думают, как обвести вас вокруг пальца?
Но дело было, разумеется, не в затратах времени и сил. В России время всегда потерпит. Бывало, что комиссары не жалели и часов, чтобы вытянуть из допрашиваемого одно-единственное слово. Но составление протокола на чужом для допрашиваемого языке давало возможность извратить содержание документа. Когда допрашиваемый подписывал протокол, ему только и оставалось, что уповать на устные заверения комиссара, да и даже этот перевод был отнюдь не всегда безупречен, а нередко и вовсе неверен. Вопросы, которых вообще не касались, или то, что категорически отрицалось допрашиваемым, намеренно опускалось. И потом уже на суде практически не оставалось возможности ни для опровержения заведомой лжи, ни для внесения тех или иных замечаний. Если же все-таки каким-то чудом такое происходило, то все неточности списывались на неуверенность или недопонимание допрашиваемого, и последний снова попадал в жернова комиссара, чтобы, в конце концов, вконец измучиться и признать не имевшее места.
Вот так прошло около двенадцати недель в Ворошиловске. И за все эти три месяца едва ли набралось несколько ночей, когда я имел возможность как следует выспаться.
Стресс, связанный с этим образом жизни, и хроническое недоедание, в конце концов, стали проявляться, и это меня отнюдь не радовало. Ноги опухли сначала до лодыжек, потом и до самых колен.
– Вода! – констатировал врач-японец, с которым мы находились в одной и той же камере. – Первый признак влажной дистрофии.
Вскоре симптомов недоедания стало больше. На бедрах, а потом и на пальцах и на руках образовались небольшие опухоли, быстро распространявшиеся и углублявшиеся. Нельзя сказать, что они были болезненными, но раздражали и тревожили.
Потом такие же опухоли появились и на телах других заключенных. Русские никакой медицинской помощи не оказывали. Время от времени появлялся санитар, пичкавший нас аспирином и валерьяновыми каплями. Каких-либо еще средств у него не было.
8 декабря я сидел у себя в камере в полной апатии, вспоминая о том, как торжественно отмечался этот день в мои детские годы. Нет, дальше так продолжаться больше не должно. Может, это последний в моей жизни день рождения. А потом… Потом конец.
В 4 часа дня меня, как обычно, вызвали в здание НКВД. Несколько часов я простоял в темной камере, прислонившись к холодной стене. Моих товарищей одного за другим вызывали наверх, на допрос. Дошла очередь и до меня. Я снова решил обратиться к комиссару с просьбой взять и просто пристрелить меня и поставить точку на моих муках. Я уже пару раз просил его об этом, причем не из чистого отчаяния, а из тактических соображений. Пусть знает, что ничего от меня все равно не добьется. Но на сей раз мое решение было вполне серьезным.
Но я не успел. Ко мне подошел дружелюбно настроенный следователь, улыбаясь во весь рот, театральным жестом похлопал меня по плечу и воскликнул:
– Поздравляю вас, поздравляю вас!
Потом вернулся за свой письменный стол, достал пачку сигарет и вложил мне в ладонь.
– Для вас сегодня очень важный день, самый настоящий праздник! – продолжал восторгаться он. – Начиная с сегодняшнего дня, вас больше не будут допрашивать. Мы убеждены в вашей невиновности, и вы скоро, то есть дня через два-три, покинете эту тюрьму, и мы переведем вас в хороший лагерь. Там вы увидите дипломатов и генералов. Там будет хорошее питание и чай. Там у вас будет кровать, и за вами будет ухаживать русская медсестра. – При этих словах следователь многозначительно посмотрел на меня своими черными глазами. – Конечно, в случае, если вы заболеете. И там вы будете оставаться до тех пор, пока Советское правительство не примет решение о вашей репатриации.