Текст книги "Последнее странствие Сутина"
Автор книги: Ральф Дутли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Ма-Бе
Нет сил открыть глаза. Слегка приподняв веки, он видит в полутьме Мари-Берту, которая, скрючившись, сидит на табурете, то что-то бормоча, то вздыхая и прижимая платок к губам. Кажется, она унеслась куда-то далеко отсюда, вот только несчастье глубоко засело у нее внутри. Спит ли она, разговаривает ли она потихоньку сама с собой? Как сильно она изменилась! Постоянная необходимость скрываться, менять квартиры; споры с хозяевами, вечный страх, когда через городок пролетают военные автомобили по пути в Тур, почти неразрешимая задача добыть даже самые обыкновенные продукты – все это отпечаталось в ее теле, в каждой морщинке на ее коже, в синих тенях вокруг глаз.
Это случилось в «Кафе де Флор». В октябре или, может, в ноябре сорокового? Он был один уже полгода. Мадемуазель Гард ушла 15 мая того же года на указанный сборный пункт, на велодром, и больше не вернулась. На Монпарнасе поговаривают, будто тысячи немецких иммигрантов, даже сами несчастные беженцы, были объявлены «враждебными иностранцами» и их свозят в Пиренеи, в лагерь Гюрс на юго-западе Франции. Выметают жесткой метлой, как разлетевшуюся палую листву. Пятью днями ранее начался немецкий прорыв в Арденнах. Прав был доктор Тенненбаум, когда в «Отель де ля Пэ», что на бульваре Распай, шепотом убеждал их:
Бегите, пока еще есть время! Послушайте доброго совета: бегите!
Художник больше не может думать о Гард без этого гнетущего чувства вины. Он снова и снова видит ее – как она уходит с крохотным кожаным чемоданчиком, напоследок оборачиваясь и улыбаясь ему через плечо. Мадемуазель Гард! В часто повторяющемся сне она тихо сидит у него на краю постели, без упрека, но с немым вопросом в больших глазах. Художник остался один, он плутает, как потерявшаяся речная камбала, по уличкам квартала Монпарнас. Деламбр, Гранд-Шомьер, Кампань-Премьер, Пассаж д’Анфер. Адов проезд. Каждый раз он вздрагивает, когда сворачивает туда. Многих уже нет, уехали.
Он договорился встретиться в кафе с Кастенами, чтобы обсудить доставку картины. Морис Сакс сидит там с черноволосой красоткой, которую он уже однажды где-то видел. Сверкающие глаза, как же ее звали? Мадлен Кастен сама представляет ему девушку: Мари-Берта Оранш. Американский художник, сидевший рядом, шепнул ему в ухо:
Знаешь? Бывшая Макса Эрнста.
Морис Сакс, как он позже узнает, склонившись, с циничной иронией упрекнул Мадлен Кастен:
Представить ему Мари-Берту, как это неосмотрительно! Вы подписали ему смертный приговор.
За ней закрепилась репутация одной из тех полусумасшедших муз, которых обожали сюрреалисты. Сейчас ей тридцать четыре, печаль застыла на ее красивом, молочно-светлом лице, и она кажется безгранично несчастной… Он знает, что она девять лет была замужем за немецким художником, на Монпарнасе все друг друга знают, а если что-то о ком-то неизвестно, то на помощь приходят всепроникающие слухи. В Париж она якобы попала прямиком из девичьего пансиона, вырвавшись из-под опеки строгих монахинь, полная жажды жизни и авантюризма. Болтают, что Ман Рэй фотографировал ее голой, когда ей было восемнадцать. А потом Макс Эрнст ее похищает из дому, вот так-то, его разыскивает полиция, но в конце концов напуганные родители уступают и соглашаются на свадьбу, в ноябре двадцать седьмого. Девять лет спустя все, что ее связывает с Максом, это безумная, неискоренимая ярость.
Она была его женой до осени тридцать шестого, пока он не познакомился в Лондоне с Леонорой, этой смазливой маленькой бестией, в которую сразу же влюбился. Ма-Бе возненавидела ее еще прежде, чем увидела. Нелегко было уступить место юной буржуа по фамилии Каррингтон, развлекавшейся живописью и объявившейся именно в тот момент, когда Макс высматривал себе свежую музу. Они требовались ему, потреблялись им быстрее, чем он успевал их нарисовать.
Подлец, salaud, шипела она потом в кафе «Ле-Дом», рассказывая обо всем Сутину, и его испугала ярость, с какой она проклинала Макса. Ее всю трясло, казалось, сейчас она станет хватать чашки со стола и швырять в стену. Она рассказывала торопливо, не обращая на него внимания, лишь бы проговорить это, выдавить из себя свое глубокое, яростное горе. Макс сбежал со своей английской добычей в Ардеш. Униженная Мари-Берта тут же разыскала любовников в их гнездышке в Сен-Мартен-д’Ардеш, она хорошо знала местность, ее семья была оттуда. Она заявилась к хозяйке, мадам Фанфан, напилась в шумной пивной, ругалась, ревела и рыдала. Макс еще раз возвратился к ней, провел с Ма-Бе в Париже всю зиму 1937–1938 года, оставив свою Anglaise одну на юге, в Ардеше. Леонора, покончив с муками ревности и одиночества, сочинила в полуугаре своего «Малыша Фрэнсиса», где вывела Ма-Бе под именем Амелии, которая молотком проламывает ей, раскрасавице, лошадиную голову. Ма-Бе под каким-то предлогом заманила ее в Париж, и соперницы, вцепившись друг другу в волосы, дрались и царапались как обезумевшие кошки. Он – мой, ты до сих пор не поняла? Макс благосклонно наблюдал за всем этим, а весной тридцать восьмого вернулся к своей прекрасной англичанке обратно в Ардеш. Ма-Бе проиграла битву окончательно.
Табурет елозит по полу, сальные волосы прядями налезают ей на глаза, которые временами смыкаются, губы беззвучно шевелятся. Сутин видит это сквозь занавес ресниц, он ничего не может сделать для нее, все дремлет и дремлет, убаюканный ватным морфием. Нет сил открыть глаза.
Она сидела перед ним такая растерянная, что ему захотелось ее нарисовать. Он всегда содрогался при виде несчастных женщин и детей, в них он узнавал себя, что-то передавалось ему, и их несчастье, растертое подушечкой пальца на холсте, непостижимым образом делалось его собственным. Однако Ма-Бе. Сюрреалисты использовали своих муз и выбрасывали прочь, как грязные носки. Взбалмошные, полусумасшедшие, один беспорядок от них, дешевые, безумные музы, они готовы на все за пару коктейлей. Он еще помнил, какими слухами обменивались, о чем перешептывались в кафе. Роман Бретона с душевнобольной будоражил фантазию, его Надя, его помешанная красавица! Он разглагольствовал о ее чистоте, женщина-ребенок, невинная и порочная одновременно, невеста ветра, электризующая римского папу сюрреалистов. Ма-Бе – лишь прихожанка из многочисленной паствы, и ей нравилась ее роль, трепещущая близость безумия, истерические вспышки, кричащие платья, злые розыгрыши. Она гадала им по руке, бормотала невнятицу, затуманивала мозги этим дадамаксам. Порой на нее накатывало отчаяние, она не знала, как ей быть дальше, но это никого не интересовало.
Будь красивой и молчи, sois belle et tais-toi!
Но Бретон бросил свою Надю раньше, чем за ней закрылись ворота психлечебницы. Пестрые бабочки Монпарнаса с каймой безумия на крыльях.
И вот теперь Ма-Бе сидела напротив него в кафе, ее лицо нервно подергивалось, она врала, будто ей двадцать пять, и знала, что он знает, что она врет. Но ее ложь была прекрасна и полна отчаяния. Бледный остов сломанной, негодной музы. Макс заставил ее сделать аборт, призналась она позже, это была настоящая скотобойня, une boucherie, то, что с ней сотворили за пару франков на кухонном столе при помощи двух вязальных спиц, она потом несколько месяцев приходила в себя. Однажды бросилась в Сену, чтобы утопиться, но вода была ледяная, она поплыла к берегу, и прохожие вытащили ее, стучавшую зубами, на сушу. Она снова одевалась в невозможные, жалкие клоунские наряды, пыталась повторить старые номера плетущей невнятицу феи. Вопрошающие девичьи глаза и дурацкая челка.
Художнику нравилась всхлипывающая ненависть Ма-Бе к тем, кто ее обманул, в ее ярости он узнавал свою собственную. Он никогда не любил сюрреалистов, чьи апостолы, сидя в кафе, витийствовали об освобождении, о магическом диктате, о каких-то магнитных полях, о смирительной рубашке, из которой надлежало вырваться. Какой только чуши не наслушались «Ротонда» и «ЛеДом»! Если бы красный войлок имел уши, если бы мог все запомнить… Им не было нужно ничего, кроме их сонных грез и бредовых забав.
Он же ненавидел грезы с детства, никогда они не приносили утешения и лишь оставляли его сломленным и разбитым поутру. Никогда он не грезил о приятном и научился не доверять снам, этим лицемерным вестникам несчастья. Казачьи сапоги, чеканящие шаг по полу его мастерской, гладкие перчатки из черной кожи, срывающие разодранные холсты с мольберта, гром фанфар, среди которого внезапно раздавались выстрелы. Говорили по-испански, по-муссолиниевски, по-гитлеровски. Ночь без сновидений была хорошей ночью. Сюрреалисты любили хаос, но никогда не видели погрома, словá Бердичев, Житомир, Николаев ничего для них не значили, они наслаждались презрением со стороны буржуа, но им никогда не приходилось скрываться в лесах, чтобы спасти свою шкуру. Избалованные буржуазные сынки, решившие отведать пару порций анархии. Между тем в Германии темные массы ликовали перед орущим, захлебывающимся от крика Гиньолем-Касперлем и восторженно вскидывали руки. Он плевался, когда узнал, что тот тоже некогда был художником.
За свои невольные грезы он наказывал холст. Это была его собственная кожа, которую он обдирал, царапал, мучил. Заскорузлая и струповатая. Он плохо спал, ворочался с боку на бок ночи напролет, как медведь, лишь иногда проваливаясь в темную пучину сна, из которой, казалось, невозможно вынырнуть. Бретона он видел только издалека, тот показался ему самовлюбленным и заносчивым. Он повернулся к нему спиной, чтобы не видеть, уставился в пепельницу. Они не понимали его, какое им было дело до белорусского жида, немого, как рыба, с ожесточением рисующего кривые ландшафты. Натюрморты! Портреты! Всю эту отброшенную дребедень. Макс был их богом с его насекомыми, деревьями и чудовищами, ребристыми камнями и костистыми папоротниками. Дадамакс, Клювомакс, Лоплоп. Говорун, соблазнитель, женский обольститель, которому он даже завидовать не мог. Не хотел иметь с ними ничего общего.
Потом он повел Мари-Берту к себе домой, она не возражала, говорила, что хочет увидеть его картины. Ее ярость и его угнетенность, ее несчастье и его отчаяние из-за войны и оккупантов дополнили друг друга, они схватились за руки. Если бы вернулась мадемуазель Гард из его виноватых снов, он постарался бы ей объяснить. И вот внезапно появилась Ма-Бе, заблудшая сумасшедшая фея, неистовая католичка вроде тех, что окружали ее в детстве, она повесила себе на шею золотые крестики, подаренные ей на первое причастие, будто наказывая вероломных сюрреалистов этим возвратом к вере своих предков, которую они презирали. Макс изобразил, как Богоматерь, уложив ребенка-Христа на колени, замахивается, чтобы шлепнуть его по розовым ягодицам. Бретон, Элюар и Макс наблюдают за этим из оконной ниши. Вдобавок отец у нее был какой-то солидный французский чиновник, поговаривали, будто сборщик транспортного налога, и, кто знает, может быть, он им когда-нибудь поможет, почему бы нет, надо подождать.
Будучи насквозь несчастной, Ма-Бе хотела избавить его от несчастья, держать его при себе, как печальную животинку-художничка, вешать ему крестики на шею. Туманно вещала об избавлении, подобно тому как раньше гадала по руке сюрреалистам. А еще хотела прогнать от него воспоминание об ангеле-хранителе, о мадемуазель Гард с ее неуклюжим немецким акцентом. Перестань терзать себя, ты ни в чем перед ней не провинился.
Что поделаешь, такие времена.
Ма-Бе твердила:
Твоего ангела-хранителя интернировали. Она больше не вернется.
И несколько месяцев спустя:
Твой ангел-хранитель носит желтую звезду, она бы тебе все равно не помогла. А здесь Париж, и тебе необходим кто-то без звезды. Пиренеи далеко, а я рядом, я могу тебя спрятать.
В эти проклятые времена, убеждала она, нужен ангел, умеющий менять свое лицо, свой язык. Ненависть Ма-Бе к Максу, отчаяние Сутина из-за оккупантов и от боли, пронизывающей желудочную стенку. Двое несчастных, приковавших себя друг к другу, союзники в противостоянии миру, который замыслил против них недоброе. Горе покинутой Ма-Бе охотно объединяется со страхом и чувством вины Сутина, это становится их общим несчастьем, и связывает сильнее, чем счастье. Счастье – это не выход, к тому же его давно нет в городе, заполненном вражеским рыком. Сутин ведет Ма-Бе, как он простоты ради называет ее, на улочку Вилла-Сера, в холодную, неотапливаемую мастерскую. Больше они никогда не говорят о Максе.
Они забиваются в нору и зарываются друг в друга, их языки, их дрожащие ноги сплетаются, ее печальное лоно бьется в его печальные чресла. Как будто этим можно прогнать несчастье, растекающееся по миру и, кажется, издевательски свившее гнездо в самих телах. Они любят друг друга яростно и надрывно. В первый вечер, когда они на драной простыне с тяжким вздохом врывались друг в друга, в бескрайнюю страну дьявольского несчастья, с полки над ними слетел глиняный горшок.
Горшок грянулся об пол прямо рядом с ними, они испугались, еще продолжая любить друг друга, казалось, он хотел убить их раньше, чем они закончат. Позже, поднявшись и молча собирая черепки, оба ясно осознали, что именно это значило. Монпарнас лежал разбитый вдребезги у них за спиной, столицы живописи больше не существовало, ее стерли с карты; на месте, где стояли когда-то «Ле-Дом», и «Ротонда», и «Куполь», будто брюхатые дымом соборы, теперь была пустыня, туда угодила бомба и разметала художников. Песок струился внутрь воронки, заполняя ее своей глухой тысячелетней бесконечностью. Им казалось, что они единственные, кто пережил удар.
А какой она бывала, когда злилась! Она бранилась, шипела, била его, спорила о деньгах, называла его скрягой. Она была непредсказуемой, в любой момент из нее могла выскользнуть быстрая рептилия. Он только широко раскрывал глаза и с ужасом смотрел на внезапно вырвавшегося зверя.
Нет, он не рисовал ее. И все-таки да, он рисовал ее. Марсель Лалоэ видел картину, на Рождество сорок второго, когда он приехал с Ольгой навестить скрывавшуюся в Шампиньи пару. Он в изумлении стоял перед холстом и смог только произнести: шедевр. Сочетание зеленого и фиолетового, темные цвета рептилии, кожа хамелеона, на платье – искрящийся блеск невиданных драгоценностей. Однако Ма-Бе решительно отвергала какое-либо сходство с изображением. Фигура казалось ей слишком состаренной, черты лица монструозно искаженными. Во что Сутин превратил ее прекрасные губы, изящный нос? Настоящее издевательство над былой красотой. Когда он вышел, она взяла кисть и подправила свое лицо.
Сутин испустил крик, когда увидел порчу. С горечью он жаловался Лалоэ:
Посмотрите, что она натворила, это же безумие…
Без колебаний он уничтожил полотно несколькими ударами ножа на глазах оторопевшего от ужаса Лалоэ, никто не мог его остановить, прекрасно-темная рептилия была обречена, и Ма-Бе напрасно пыталась потом склеить обрывки холста… Свершившуюся казнь не отменить.
И этому шипящему ангелу он был обязан тем, что его не схватили, она прятала его на улице Литтре в доме отца, на улице Плант в доме Лалоэ, в шести разных квартирах в Шампиньи. Изломанная муза хранила его и хоронила его.
Она сидела на табурете в катящемся катафалке, временами слегка меняя позу, ее волосы растрепаны, по телу пробегала дрожь всякий раз, когда похоронщики сворачивали в поисках дороги, она вскидывалась, отодвигалась назад, всхлипывала, вздыхала, бормотала себе под нос что-то, чего он уже не мог понять.
Морфин
Катафалк, будто тяжелые черные сани, скользит среди французского летнего ландшафта, через неприметный мост повыше Сомюра, пересекая с юга на сервер капризную Луару, из Шинона в тощие хлеба, бледно покрывающие землю, как снег. Ничего не вспомнят безучастные камыши, крохотные заливы, крики речных птиц. Впереди одинокие шоссе, окаймленные рядами тополей, сонные деревеньки, крохотные улочки, вязко цепляющиеся за шины, будто желая притормозить, задержать торопливый «корбияр», упорно стремящийся на север, но не прямо, а зигзагом, – тайком огибая все города и крупные деревни, будто чумное стадо, от которого можно заразиться. Минуя все трассы с блокпостами оккупантов такими окольными дорогами, которые прежде видели лишь возы сена да громыхающие телеги с навозом. На север, в дерганом рваном ритме, далеко в стороне оставляя Тур, и Орлеан, и Шартр, неслышно наметывая отчаянные петли, как заяц с перебитой лапой, через Сарту, Орн и Эр вверх аж до самой Нормандии и лишь потом на восток, к тайной цели, к Парижу. Как широка внезапно оказалась Франция! На север, на восток, но чудовищно долго, теряя время, словно песок, струящийся из пробитого тугого мешка, и словно кровь, истекающую в желудок.
Он – это его боль в животе, в том месте повыше центра, где сидит ее корень, откуда она силой кислоты пробивает себе путь сквозь слизистую оболочку, захватывая всё новые области. Многие годы это была боль, теперь она превратилась в ручей. Желудочные соки текут в брюшную полость. Течет ручей, разгорается воспаление брюшины, сильнейшие боли огнем охватывают весь живот. Это может длиться часами, но что такое часы? Никто не знает их настоящей долготы, у них нет предела.
Они будто поклялись ехать самыми невообразимыми объездным путями, катафалк будто чувствует их, блокпосты смерти, красно-белые шлагбаумы, орущие «Stop» с шипящей немецкой «S». Где на мотоциклах с колясками сидят циклопы, обвешанные автоматами, с каучуковыми очками на шлемах, готовые пустить в ход металлические гирлянды на груди.
На стене водокачки у въезда в деревню – ободранный плакат, призывающий к добровольному труду в Германии: Они отдают свою кровь, отдайте свой труд за спасение Европы от большевизма. Добровольцы не являются. Виши учреждает обязательную трудовую повинность по другую сторону Рейна. Молодые люди внезапно исчезают, уходят в партизаны, рассредоточиваются по лесам и коровникам, по сеновалам и уединенным сараям. Добровольный труд? Плохая шутка. Крестьяне проворными руками походя обрывают плакаты.
Художник колесит по деревням, которые никогда о нем не слышали. Поездка длится целые сутки, двадцать четыре часа означают чистую вечность. Богу окольных дорог приносится несказанная жертва, пока тот не отворачивается, пресытившись. Их влечет в сердце столицы, но по отдаленнейшим тончайшим жилкам, почти по проселкам. Что забыл катафалк между хлебами и садами, вдали от крупных артерий, где могут оказаться они?
Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Да и много ли толку в перечислении деревень и поселков, маленьких улочек, поворотов и объездов? Сам художник не видит дороги. Он лежит в темном чреве «ситроена», скрытый серыми волнами занавесок. И только его жизнь еще раз прорывается криком из пылающих воспоминаний наружу, в приглушенную боль, в обрывки старых желаний, в кошмарные грезы, все дальше раскидывающие свои сети. Это было его последнее сожжение. Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Никому невдомек, кто этот человек в катафалке, катящемся мимо. Остаются только картины, немногие, те, которые он не изрезал и не испепелил. Никто его не знает.
Ланнеграс предупреждала Ма-Бе, когда рассказывала, как обращаться с морфином. Его действие не всегда предсказуемо. Часто он не будет знать, где находится, кто он, какое сейчас время. У него появятся ложные воспоминания, помутнение сознания, нарушение восприятия, безумные галлюцинации. Перитонит обычно сопровождается высокой температурой, к морфинному бреду добавится бред лихорадочный. Сознание придет в нестабильное состояние, он будет бодрствовать, потом вдруг снова станет сонливым, провалится в глубокое забытье. Лицо раскраснеется от лихорадки, его будет бросать в жар, на лбу выступит пот. Бешеный пульс, учащенное дыхание, поначалу скорее повышенное давление из-за боли и лихорадки. Потом снова беспамятство, он будет напоминать живой труп.
Мари-Берта, не отводя глаз, в немом ужасе смотрит на губы Ланнеграс. Она слышит звуки, которые та произносит, но не понимает их, и только при словах «живой труп» вздрагивает, будто проснувшись.
Само время струится подобно кислотным сокам, проникающим через поврежденную желудочную стенку в брюшную полость и омывающим внутренние органы. Художник путешествует по собственным бледно-розовым, будто смесь молока с кровью, внутренностям, в красноту плоти, в обжигающую красноту гладиолусов, которые он рисовал в Сере. Каково их точное расположение, этих блокпостов боли? Это невозможно определить. Морфин, впрыснутый милостивой Ланнеграс, устанавливает свое собственное время внутри его тела, обустраивается тут и там и расширяет пути, смягчает чувствительность и облегчает сон подобно греческому брату.
Прекрасное открытие, сущий подарок корчащемуся от боли человечеству. Божественное растение. Papaver somniferum. Из высушенного млечного сока мака снотворного возгоняется нежное вещество, не позволяющее болевому импульсу добраться до высших инстанций. Благословенный опиоид, славься усердный немецкий аптекарь Сертюрнер из захолустного Падерборна, выделивший из опиума от века дремлющий в нем алкалоид. Падерборн! Звучит как название райского местечка! Хвала Сегену и Куртуа, всем немецким и французским первооткрывателям, объявившим войну боли. А теперь их страны, подарившие страждущему человечеству морфин, воюют друг с другом. Чем стала бы безграничная возможность боли без волшебного опиата, каким неполноценным, лишенным всякого спасения было бы человечество без этого мессии.
Художник напряженно пытается вспомнить, кто же рассказал ему историю открытия морфина. Ах да, Тенненбаум! Австрийский врач, бывший проездом в Париже, перед тем как умчаться в Америку. Доктор Тенненбаум, который покинул Вену, едва увидев визжащие от восторга толпы народа. Он сразу все понял, пришел домой, приказал жене собирать чемоданы. Только еще небольшая поездка в Париж. Всего на пару дней. Только самое необходимое.
Мадемуазель Гард решила непременно проконсультироваться у него по поводу страдающего от болей художника. Она навестила австрийскую семью в «Отель де ля Пэ» на бульваре Распай, где жила сама. В соседней комнате. Из коридора ей было слышно, как они разговаривали по-немецки. Так она узнала об их планах.
Тенненбаум, который не ждал ничего хорошего, пока его нога не ступит на американскую землю, говорил о предстоящем веке боли и об открывателе морфина. Они долго беседовали друг с другом по-немецки, Герда Грот, робкая женщина из Магдебурга, и этот доктор чистейшего отчаяния.
Мир позаботится о том, чтобы пессимисты рано или поздно оказались правы, вы понимаете?
Тенненбаум убеждал Герду с таким напором, что на Вилла-Сера к художнику она возвратилась совершенно не в себе. Кричал:
Бегите с ним, пока есть время! Сейчас, немедленно, если вы этого не сделаете, то будете потом жалеть всю жизнь. Поймите, тут вас ничего хорошего не ждет: будет война. Они захватят и Францию, и всю Европу, и Россию, доберутся до самой Азии. Всюду воткнут свой рубленый крест, поднимут эти длиннющие красно-белые флаги. Они хотят установить тысячелетнюю империю боли. Уезжайте, пока не поздно!
И он записал ей названия медикаментов, которые могут пригодиться. Папаверин, ларистин, висмутовая соль. Она все запомнила. Несколько дней спустя привела к нему художника. Визит проходил как дружеская беседа, в непринужденной обстановке, чтобы не вспугнуть Сутина. Требовалось сделать рентгеновский снимок. Художник соглашается, ради мадемуазель Гард. Она еще раз ходила туда, уже без него. Тенненбаум взял в руки заключение, полученное на основе мутного снимка.
Очень глубокая язва, вы понимаете? Слишком далеко зашла, чтобы можно было залечить. Организм у него слабый, истощенный.
Говорите громче, говорите яснее, доктор Тенненбаум, ничего не слышно из-за шума моторов!
Доктор Тенненбаум и его стенания о грядущей великой боли, обрывки которых сейчас вновь доносятся до него, на этот раз голосом Герды, в медленно ползущем катафалке на пути в столицу скорби. Настойчивые, не оставляющие надежды. Будто длинный, страшный символ веры. Она запомнила все.
Кто не дарует человеку окончательного избавления от боли, тот не бог. Нет, не избавления. Свободы от боли.
Кто сгибается от боли, бьется в судорогах, горбится, корчится под ее ударами, тот не способен признать никакого иного бога, кроме морфинного мессии. Сертюрнер – его бог. И творцы всех обезболивающих средств – истинные апостолы.
Что может быть неправдоподобнее религии, выдумавшей распятого бога, чтобы примирить человека с болью. Нет никакого примирения! Доктор Тенненбаум почти кричал. Вечная демонстрация его мучений – это насмешка над человеком! Смотри-ка, что может сотворить с тобой боль. Твой бог изобрел боль, какой гениальный мастер!
Кажется, ты забыл о ней на время, но миллионнократное воспроизведение распятия буквально призывает боль обратно в тело. Грюневальд, Изенгеймский алтарь, набухшие жилы, измученная зеленая плоть. Каждая картина пыток пробуждает другую пытку, невообразимые возможности боли. Римские гвозди, тяжелым молотком вбиваемые в сухожилия, мышечную ткань и нервы, заставляют выть и визжать от боли не одного лишь Сына Божьего. Помазанник, прибитый к кресту, – это один гигантский шулерский трюк. Иисус Христос – Сын боли, физическое принятие боли. Смотри, он умер от боли ради тебя. Ради твоего избавления. От чего? Какая иная свобода может существовать, кроме свободы от боли? Долой примирение с болью! Долой молчаливое смирение, покорное потворство!
Тот, кто годами корчится, становится непримиримым. Смысл боли исчезает для него так же, как и Бог. Утихомирить эту боль, усыпить, но только физически, разумеется, физически – вот было бы поистине божественное деяние. Уничтожить боль окончательно – было бы благороднейшим деянием для любого бога, достойного этого имени. Или не достойного.
Тенненбаум был явно воодушевлен своим кредо. Это было его евангелие, благовествование о безболии от Сертюрнера. Он вцепился взглядом в глаза Герды, будто говорил только с этими глазами.
Внедрив боль в тела людей, этот бог способствует захвату всех стран, экспорту боли, переносу ее через все границы. Через болевые пороги мира. Тысячелетний рейх есть мировая империя страдающего от боли тела. Без нее гестапо было бы бессильно, вы только представьте: щипцы для вырывания ногтей в подвалах – бессмысленные инструменты, удары в пах – пустая трата времени! Никто не смог бы тиранствовать Божьей милостью, не будь этой империи боли. Бесчисленные способы причинять боль утверждают власть палачей, вы меня понимаете?
Бог-творец сам обрек себя на проклятие, когда изобрел боль для тела, по глубокому недомыслию. Мироздание без боли – это было бы благородное, чистое изобретение. Но он его не совершил. Не справился. Боль существует. Ее не устранить из мира, создатель которого сбежал вместе с возможными спасительными средствами.
Единственное, что воскресает снова и снова, – это боль. Она – вечно воскресающий бог, ждущий своего устранения. Нет никакого Спасителя, разве только в форме надежных препаратов от боли. О святой Морфин, благословен ты между маковыми дарами!
И при этом у доктора Тенненбаума сделался такой шальной, безумный взгляд, что Герде стало вдруг страшно.
Художник в качающемся катафалке больше не мог разобрать бормотания доктора Тенненбаума. Но язва хотела слушать дальше. Скоро он видел только движения его губ, ни одного звука не было слышно. Голос исчез в далекой Америке.
Язва Сутина проклинает Бога. Одна только живопись переживет это странствие. Сертюрнер, морфинный мессия, изобрел то, что надо. Блокаду болевых импульсов. Недопущение их в центральные отделы и контролирующие инстанции, тихое, лукавое замалчивание боли. Указательный палец, прижатый к губам. Не говори никому, помалкивай. Но кратко его действие, два, может быть три, самое большее – четыре часа, потом мессия должен прийти снова. Ланнеграс сунула в руку Ма-Бе темно-коричневую бутылочку с раствором. В Шиноне это была редкость. Оккупанты конфисковали все обезболивающие.
Знаете, у нас почти ничего нет. Они грабят даже больницы, забирают бинты, хирургические инструменты, анестетики. Упрашивать, умолять бесполезно, нам едва достается самое необходимое. Медицинские трофеи понадобятся им на востоке. Слушали радио этой зимой? На Radio Londres[2]2
Радио «Лондон» (франц.).
[Закрыть] только и говорили об этом городе на Волге, об окружении, даже о капитуляции. В России их остановили, представляете? Мы ликовали под семью покрывалами, когда услышали.
Морфинный мессия едет вместе с ним в катафалке, закрывает ему глаза, трепещет мутным светом в сознании художника. Насылает на него сны и рыхлое ощущение безвременья. Он не знает, где он, не знает, кто он. Художник не видит ландшафтов, мимо которых проплывает черный «ситроен». Равнинные ландшафты к северу от Луары, ему были нужны иные, всегда иные, для того чтобы рисовать. Чтобы никогда не рисовать снова.
Ма-Бе, куда мы едем? В Малинов? В Пиренеи? Где находится Париж? Север – это юг на востоке. Значит, все-таки Пиренеи. На Зимний велодром? В Адов проезд, где он жил в двадцать девятом, во время биржевого краха? Никогда он не мог вспомнить этот адрес, чтобы не содрогнуться. Passage d’Enfer. Куда он прибудет? Как часто он уже куда-нибудь прибывал, в Минск, в Вильну, в Париж. Все это больше не имеет значения. Все когда-нибудь прибывают. Ему нужно в Париж на операцию, но у себя в голове он точно знает, что едет в Пиренеи.
Холмы в окрестностях Сере. Городок знаменит своими вишнями, производством пробок для вина, бочками и сандалиями. В Сере его отправил торговец картинами Зборовский в 1919 году. В эту мекку кубистов недалеко от испанской границы, несколькими годами ранее там ступали своими ногами Пикассо и Брак. Сутин ненавидит их картины, но мазки его кисти чувствуют внезапное притяжение, влекут его туда, куда он не хочет идти, и только позже, сжигая холсты, он сможет преодолеть эту силу. Он ненавидит Сере, три года испытывает адовы муки на холмах, которые рвутся на его картины.
Збо платит пять франков в день, которых едва хватает на тюбики с краской в магазине галантерейщика Сажлоли. Иногда кусок хлеба, сыр рокфор за пять су. Местные жители говорят на каталонском, он их не понимает, снова стал чужаком, как шесть лет назад, когда приехал в Париж. К нему быстро пристало прозвище, которым его называют шепотом за спиной: el pintre brut. Грязный художник.
Холмы Сере.
Картины – истязаемые сестры ландшафтов. Палитра – будто лава, зелено-оранжево-красная, краски, нанесенные в панике и ярости. Шатающиеся дома среди перепуганного ландшафта, окна будто глазницы привидений. Изогнутые деревья как раскинувшие щупальца осьминоги. Вздыбившиеся улицы. Обвалы, горбатые, продуваемые ветром, растрескавшиеся дороги.