355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рафаил Гругман » Нужна мне ваша фаршированная рыба (повести и рассказы) » Текст книги (страница 2)
Нужна мне ваша фаршированная рыба (повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:06

Текст книги "Нужна мне ваша фаршированная рыба (повести и рассказы)"


Автор книги: Рафаил Гругман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

— Раньше она прибегала каждое воскресенье, а сейчас приползает два раза в год — в день рождения и в годовщину смерти своей матери. Заметь, не в мои, а в её дни. Мои даты эта сука забыла! Она приходит с Арончиком — я всегда подозревал, что между ними что-то было, — постоит две минуты, притворно вздохнёт и положит крашеные бессмертники. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не швырнуть их ей в морду! Ненавижу! Её притворные слёзы: «Бедный Ося, как рано он ушёл». А потом уходит трахаться с Арончиком. Потаскуха! Все бабы такие! Ненавижу! Ты видишь, слева наискосок, вырядился в белый мрамор Долик Авербух? — Не оборачиваясь, я кивнул головой. — Ты ведь знаешь, он был зубным техником. Здесь половина кладбища в его коронках. Он вкалывал как лошадь, но подонком тоже был порядочным. Сонечка его никогда не работала. Домработница и варила, и стирала… А Сонька полдня спала, полдня по комиссионкам бегала. Пару раз, кстати, — захихикал Ося, — я отодрал её в его же спальне. Но как только Доля приходил домой, она перевязывала голову платком, ложилась на диван и умирала: «Я так за день набегалась!» А этот дурак весь вечер возле неё крутился: «Сонечка, бедненькая, у нас же есть домработница». И чай в постель, и конфетки… Он за месяц сгорел, оставив ей целое состояние. Как ты думаешь, она у него часто бывает? Чёрта с два! Поставила шикарный памятник, чтобы родственники не злословили, наняла женщину для уборки и… поминай как звали. — А к тебе кто приходит? Я вижу, у тебя всегда убрано. — Маня, — он секунд десять помолчал. — Она всегда была доброй женщиной. Ты знаешь её? — Нет, откуда? — Фирина подруга. Она всегда была ко мне неравнодушна, но меня никогда не вдохновляли девочки с плоской грудью. Скажу честно, я ей очень благодарен. Никогда не думал, что у неё такое доброе сердце, и она столько лет будет со мной возиться. Я ведь здесь почти десять лет… Ты не знаешь, она не собирается уезжать? — Я же сказал тебе, что не знаю её. — Этого я и боюсь… — пропуская слова мои мимо ушей, продолжил он. — Здесь много брошенных памятников. Мы уже знаем: если приходят родители с малыми детьми, с роскошными цветами… Тщательно моют памятник… Начинают фотографировать, снимать на видео — всё. Конец. Через неделю их не будет. Сваливают. Кому-то везёт. Их близкие нанимают женщину, и та приходит наводить порядок. Два раза в месяц. Но и среди уборщиц есть такие экземпляры… Нахватают заказов, заскочат, смахнут для проформы упавшие листья и бегут дальше… Ты видишь напротив меня заросший бурьяном памятник? Я обернулся. — Так ему и надо! Я бы этому подонку при жизни не то что руку не подал — на одном пляже купаться не стал бы. А теперь вынужден на него постоянно глазеть. Если бы я мог, я бы ему всю рожу заплевал. Слушай, сделай для меня милость… — заскулил неожиданно он. — Ося, прекрати. Ты ведь раньше не был таким озлобленным. — Да, раньше… Думаешь, легко стоять здесь и в дождь, и в стужу? Всякое наприходит в голову. Особенно зимой. Каждый раз боишься, что к тебе больше никто не придёт. Послушай, ты не выяснишь в синагоге, можно ли брошенные памятники вывезти куда-нибудь? Есть же места на Северном, на Таировском… Может быть, кого нибудь возьмёт Второе христианское? Вот этот стоящий передо мной тип никогда настоящим евреем и не был. Чего я должен на него всё время глазеть? Ты выясни, а… — вновь заскулил он. — А то я боюсь. Это — как эпидемия: сперва они придут в запустение. Потом — я. — Хорошо, Ося, я выясню. Я пойду, ладно? У меня сегодня ещё долгий маршрут. — Постой секунду… Ты ни о чём не хочешь меня спросить? За десять лет я здесь всех знаю. Такого насмотрелся… Я замялся. — Разве что… Ты слышал что-нибудь о Бэллочке Сокирянской? Она лежит на сто тридцать втором участке. — Бэллочка? Та, что умерла при родах лет пятнадцать назад? — Да. — Конечно, знаю. Я танцевал с ней на свадьбе моей приятельницы. В тот день она была просто восхитительна, — мечтательно произнёс он и тут же насторожился: «А чего это, кстати, она тебя интересует?» — Понимаешь, она училась у мамы в классе. Рано вышла замуж и умерла при рождении сына. Её муж, рассказывала мне мама, отдал малыша в дом малютки. Когда сыну исполнилось четыре месяца, он женился на женщине с ребёнком и забрал малого. — И это всё? Весь твой интерес? — Я помню её день рождения. Ей восемь лет. Большой белый бант, как корона, царствует над ней, и я, приведённый мамой, стесняясь, мне всё-таки девять, сую ей в руку книжку. Она берёт меня за руку и ведёт во вторую комнату, к праздничному столу, украшенному стеклянными сифонами с сельтерской водой и волшебными сладостями. Суетится папа-фотограф (через несколько лет он бросит их и женится на другой), все читают стихи, получают подарки… Я вновь стесняюсь, когда подходит моя очередь, и она, подбегая ко мне, заглядывает в глаза: «Тебе, правда, весело? Идём танцевать!» — Ой, ты прямо поэт. Я щас заплачу… Ладно, проваливай, — вдруг засуетился он. — Ко мне идёт Маня. Подойди в следующее воскресенье, и я всё для тебя разузнаю. А сейчас проваливай. — Ревнуешь? — ухмыльнулся я. — На хрен мне тебя ревновать? Она на три года старше тебя. Ну, иди, иди, она уже рядом. Я махнул на прощание рукой и медленно побрёл по аллее. Я не сказал Осе всей правды. Два года назад, когда я был возле Бэллочкиного памятника, я вздрогнул, услышав за спиной: «Теперь ты знаешь, где лежит твоя мамочка». Я не смог не обернуться. Невысокий слегка располневший мужчина средних лет и тщедушный мальчик застыли перед её керамическим фото. — Тебе исполнилось тринадцать. По еврейским законам с этого дня ты считаешься взрослым. Даже можешь жениться. Только мамочки твоей на свадьбе не будет. Твой день рождения — день её смерти. Возьми, — протянул он сыну бидончик с водой, — учись ухаживать за памятником. Раньше, как ты ни просил, я тебя с собой на кладбище не брал. По закону не положено. Теперь можно. С тех пор я их больше не видел. И лишь по всегда чистому памятнику, отсутствию пробивающихся сквозь мраморные плиты травинок, случайно заброшенных сухих веток и прилипших после дождя листьев, отмечал: недавно они ушли. Но недаром я затеял с Осей разговор о Бэллочке. Уже полгода, как памятник преобразился, и паутина заброшенности осела на решётках ограды. Через неделю я прийти не сумел — не всегда получается выбраться. Пропустил и вторую. И третью. Шестого июня, в мамин день рождения, на скорбном своём маршруте я привычно отметил: у Бэллочки опять никого не было. — Ну ты паразит! — зашипел на меня Ося, когда я приблизился. — Не мог прийти раньше! — Послушай, — попытался я объясниться, но он затараторил: — Плевал я на твои оправдания! Я всё для тебя разузнал. Муж её отказался уезжать — не мог оставить памятник. А вторая жена его разошлась с ним, забрала своего и его ребёнка, которого она в общем-то с пелёнок и вырастила, и укатила в Австралию. Его же после их отъезда схватил удар. «Скорая» увезла его прямо с кладбища. Говорят, что он вновь научился ходить и скоро здесь появится. Вот только речь его восстанавливается медленно. * * * Восьмой год, как я в Америке. Поезд сабвэя проносится по Макдональдс Авеню мимо еврейского кладбища. Склепы, гранитные обелиски мелькают в вагонном окне. В отличие от одесского — нью-йоркское кладбище обнажено — ни деревьев, ни кустов… Ухоженные аллеи. Тишь. Благодать… Но как только поезд приближается к Бэй Парквэй, как и прежде, назойливо сверлит голову цветаевскoе: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». И я возвращаюсь в Одессу… С волнами эмиграции прервалась на одесском кладбище связь поколений. Как вы там, милые? Простите, что мы вас не взяли с собой… Простите, если можете… Америка-разлучница У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих — так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку. Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха. Конечно, с переменой фамилии случались у него мелкие неудобства, к которым он быстро привык, и если они кого-то и могли бы раздражать, то его, быстро схватившего казусные достоинства происшедшей с ним метаморфозы, они даже забавляли. — Кто у телефона? — Стукач! — ?! Несведующие обычно вздрагивали, поспешно вешали трубку или отвечали многозначительной паузой, после которой, вспомнив, вероятно, о цели звонка, осторожно спрашивали: — А-а… Можете ли вы позвать… С присущей ему иронией оценив смехотворные достоинства новой фамилии, при случае Фельдман щедро эксплуатировал их, используя один и тот же, стопроцентно срабатывающий приём. Гостиница. Усталая толпа и непробиваемо-недоступный администратор. Фельдман уверенно подходит к заветному окошку и, буравя бедную женщину взглядом, негромко произносит: — Я… — пауза, — Стукач… — пауза. — Вас просили забронировать для меня номер? При произнесении волшебного слова взятая на абордаж администратор тут же отрывалась от сверхсрочных дел, дисциплинированно поднимала голову и, встретившись с его многозначительным взглядом, послушно протягивала регистрационный бланк: «Заполняйте». Никогда в таких случаях его не беспокоили обычные для советских гостиниц невинные телефонные звонки с милым женским: «Позовите, пожалуйста…» — разочарование: «Ах, как жаль…» — с последующей атакой: «А вы не хотели бы развлечься…» — и в этом, может быть, было единственное неудобство играемой Морисом роли. Ах да, я забыл сказать, что у него было довольно редкое для Одессы имя — Морис, непонятно как попавшее в их украинско-еврейскую семью. Но я отвлёкся. Женщины — хорошенькие, повторяю, женщины — всегда были его слабостью. И несмотря на изматывающие вахты многомесячного рейса, сверхбдительное время и грозно уставное «советико морале», желание идти на разумный риск (даже во «вражеских» портах) отбить у него было невозможно. Гавана, Калькутта, Ханой сохранили подвиги его в сладкой памяти тех, кого он осчастливил, и, возможно, надолго. Недаром, ох далеко недаром, женщины портовых городов любят ошалело выскакивающих на берег матросов — щедро накопившиеся чувства шампанским стреляют при лёгком прикосновении пробки, мгновенно опустошая наполовину застоявшуюся в морозильнике бутылку. Второй бокал пьётся медленно и сладко, и хмель его ещё долго волнует кровь. Может быть, он и дальше плавал бы, покоряя усами своими заморские порты, если бы неожиданно для всех не женился на младшей сестре своей одноклассницы Любки Бессоновой Вере. Неожиданность (он всё-таки больше дружил с Любой) оказалась месяцев через пять вполне житейской, цикавой и всеми любимой Аллочкой. Чего только не бывает в жизни? Даже Авраам, каким уж ни был праведником, если вы помните по Библии, тоже — жил все годы с Саррой, а сына, на удивление соседям, настругал с египтянкой Агарью, создав проблемы с разделом наследства всем последующим поколениям Иосифа и Исмаила. Так что если Стукач перед кем-то и согрешил — я, коль вы не возражаете, буду по-прежнему называть его по фамилии, — то не настолько, чтобы быть всеми осуждаемым, тем более что внешне жили они вполне пристойно. Что и говорить, если бы всем нам, жившим в гротесково-уродливое время, когда с детства соблюдались усвоенные правила игры: чего и когда можно, а чего и когда нельзя, своего рода счастливая формула мирного сосуществования — если бы всем нам с приоткрытием форточки, называемой в новых словарях «гластностью», вдруг не стало ясно, насколько всё обрыдло и опротивело, и всем вдруг не захотелось тотчас же протиснуться в возникшую щель и широко вздохнуть, но уже с той стороны, то, может быть, ничего бы и не произошло. Первую атаку Морис выдержал. Ему совершенно не хотелось уезжать, и не потому, что там надо было вкалывать. Кто-то, а он работать умел — на судне механику за чужие спины не спрятаться. Да и пойти в рейс под любым флагом классному моряку — ноу проблем. Просто ему не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Америку. Несмотря на массовый психоз: завтра, может быть, будет поздно — границу закроют. Вокруг на глазах рушились семьи: кто-то уезжал, правдами и неправдами забирая детей, кто-то оставался. И зачастую именно женщины произносили первое слово, после которого и закручивалась ломающая судьбы карусель эмиграции. В семье Мориса карты разложились так: жена — русская, он наполовину — еврей, наполовину — украинец. Без него она выехать не может, а он ехать не хочет ни в какую. С этого и началось. За три дня до развязки я встретил его на Бебеля. Он был возбуждён и на невинный вопрос: «С тобой всё в порядке?», — разразился: — Я что у них — транспортное средство? Верка-дура ультиматум поставила: или едем, или разводимся. И дочь всецело на её стороне. Каждый день разговоры только об отъезде. А я ехать не хочу. Я согласен, здесь сейчас плохо. Да! Но не может же это продолжаться вечно. За границей, поверь мне, сладкой жизни ни у кого нет. И манна небесная на голову никому не сыплется! — О’кей, флаг ей в руки, — попытался я успокоить его. — Пусть разводится, если такая умная. А ты скажи, что не выпустишь ребёнка. Не подпишешь разрешение. Куда она денется? — Говорил! Но ты знаешь, что она мне ответила? — Ну? — Что жить они здесь всё равно не будут. И если я не выпущу Аллочку, они выбросятся с пятого этажа! И их смерть будет на моей совести! — Да ну… Грязный шантаж… Даже не бери в голову… Я устал от дискуссий, обычных для Одессы одна тысяча девятьсот девяностого года. И желая успокоить его и поскорее завершить бесмысленный, как мне тогда казалось разговор, отделался дежурной фразой: «Ничего, всё образуется. Подумайте, взвесьте ещё раз. В общем, звони». — И ушёл. А через три дня он повесился. Никогда бы не поверил, что он, всегда спокойный и рассудительный, с ироничной улыбкой смотрящий на мир, так неожиданно мог разрешить семейный конфликт. Иначе не мог? Вопрос в никуда. Двадцатый век в Одессе заканчивался под душераздирающую песню-крик, назойливо гремящую из коммерческих киосков: «Я отдала тебе, Америка-разлучница, того, кого люблю, храни его, храни…» * * * Прошло без малого двенадцать лет. Недавно я встретил Веру на бордвоке. Она гуляла с внуком и с мужчиной. То ли с новым мужем, то ли с бойфрендом — я не стал подходить и утолять любопытство, каким образом она оказалась в Нью-Йорке. Впрочем, всё в этом мире имеет цену. Бесценен лишь океан, привычно смывающий на песке следы жизни. «А штэкалэ» Почему, когда я слышу еврейскую мелодию, я плачу? Когда все смеются, задорно играет скрипка, зал — одно дыхание со сценой, спазмы предательски сдавливают горло и слёзы накатываются на глаза, почему? Знакомые звуки касаются моих губ, и наркотик — в одночасье грустный и весёлый, медленно всасывается в кровь, исподволь готовя нокаутирующий удар: если бы это видела мама… С этой секунды две мои самые близкие женщины, никогда для меня не стоявшие рядом, никогда не равнозначные, но одинаково любимые — Ляленька и мама, присутствуют в зале по обе мои руки… Мама… — Геня, а штэкалэ! Уже перепеты все песни, мама, раскрасневшаяся и задорная, только-только спевшая и «Иосэлз, майн зун…» и «Ицик от шойн хасэнэ геат…», но в завершение, нет-нет, в продолжение, все мои тётки, сёстры, все кричат, просят: «Геня, а штэкалэ!» И я, любуясь и восхищаясь ею, тоже прошу: «Мама, а штэкалэ!» Упрашивать маму? Упрашивать маму петь, когда все её сёстры — красавицы и певуньи (их и просить не надо), но только мама, единственная из всех, знает неисчислимое множество щемящих сердце и воспламеняющих кровь еврейских песен, и наконец, объединяющая всех детей, не понимающих слов, но ждущих весёлого припева: «Ай-ай, а штэкалэ!» — Зог же зинуню ви азой мант дер олеф… — начинает мама размеренно, а мы в нетерпении ждем, -… ви а азой же махт дос ниэйнэм ай-ай, а штэкалэ. С каждым новым куплетом добавляются непонятные: «Генэлэ — гунэр, Берэлэ — бомджик», но главное, задорное в конце, когда все хором, а я громче всех кричим: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю