Текст книги "Живи, солдат"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Погодин Радий Петрович
Живи, солдат
Радий Петрович ПОГОДИН
ЖИВИ, СОЛДАТ
Маленькая повесть о войне
В класс они вошли на руках. Своего веса Алька не чувствовал, шел, словно не было в природе земного тяготения. От ощущения легкости и необыкновенной прыгучести рождалась в груди щемящая, затрудняющая дыхание радость. Иногда сердце обмирало, будто он падал с крутизны. Его ладони шлепали по намастиченному полу, жирному, цвета вековой ржавчины. Нянечки разводили мастику горячей водой, размазывали ее по всей школе мешковиной, навернутой на швабру. Запах керосина никогда не выветривался – керосина и хлорной извести.
Мастика шелушилась под ногами ребят, шаркающих, топочущих, приплясывающих; забивалась под одежду пыльцой, отчего белье при стирке покрывалось красной сыпью. Гнев матерей был стремителен и целенаправлен. Затылки трещали. Матери плакали. Ах, как легко шагается вверх ногами, словно кровь стала газом, газовым облаком, водородом.
Возле учительского стола они подпрыгнули, сгруппировались в воздухе и распрямились, став на ноги в один звук.
Завуч, высокий и тощий, Лассунский – фамилия такая, – остро глядел на них от задней стены и улыбался, все уже и уже растягивая свою улыбку. Все в нем было заострено: плечи, локти, колени. Длинные пальцы с крепкими чистыми ногтями треугольной формы. На голове седой вздыбленный кок, отчего и голова его казалась заостренной. В руках острая пика, изготовленная из заморского дерева, – указка, безукоризненно точная, Лассунский даже из-за спины попадал ею в нужную точку на карте.
– Браво! – сказал Лассунский. – Братья Земгано. Двойное сальто в ночные тапочки. Через Ниагару с бочонком пива. Браво! Классу разрешаю похлопать.
Класс изменил им в одну секунду (сорок предателей). Громко затрещали восемьдесят ладошек (очень весело дуракам).
Завуч Лассунский поднял пику.
– Имена у них вполне цирковые – Гео и Аллегорий. Придумаем им фамилию.
– Сальтомортальские! – выпискнул Люсик Златкин. Краснея прыщавенькой рожицей и суетливо оглядываясь, Люсик пробормотал в нос: – А что, подходяще и без претензии... И необидно...
Поднялась Вера Корзухина – высокая, осанистая, бесстрастная, как Фемида.
– Нужно вызвать родителей. Распоясались!
(Что она, спятила?)
Вера Корзухина растворилась в оранжевом вихре. На ее месте бамбуком закачался Лассунский.
– Ну-с? – задал он асмодейский вопрос.
– Извините, мы думали, класс пустой.
– Сегодня не воскресенье.
– Мы другое думали: у директора разговор громкий, мы думали, вы в нем участвуете... Разрешите сесть?
– Э-э, нет. Сей номер мы доведем до конца. Слушай мою команду. Тем же способом и тем же путем в обратном направлении, делай... Але-е... Ап!
Они сделали фляк в стойку на руках, развернулись и пошли в коридор. Ладони прилипали к мастике. Запах керосина сушил глотку. Завуч шел рядом, приговаривая печально:
– К директору, мальчики мои, к директору. К Андрей Николаевичу.
В молодости завуч Лассунский плавал в торговом флоте, да заболел. Сойдя с флота, закончил факультет географии. Говорят, пику-указку он изготовил из тросточки, подаренной ему одной влюбленной пуэрториканкой.
Мастика налипала на пальцы. Обжигала ладони. Запах керосина скарлатиной обметывал рот...
Почему стена темная? Нет окон? Стена отгораживает что-то, от чего тоскливо и страшно.
Возле директорского кабинета они упали. Лассунский сказал:
– Слабаки. Не могли коридор одолеть. Сейчас я еще ваши знания проверю.
Ребята (сорок предателей!) пузырем выпирали из класса. Громоздились в три яруса, наверно, придвинули к дверям учительский стол. От них истекал жар. Они что-то кричали, корчась от безжалостного восторга. Надвигалась стена, глушила их голос и косо падала, падала...
Он захрипел:
– Исидор Фролович, это от керосина. Дышать тяжело...
Потом появилась гудящая муха. Он удивился:
– Исидор Фролович, зачем эта муха? Что ей тут надо?
Услышал в ответ:
– Выкарабкивается...
Сознание из теплых, ярко окрашенных глубин памяти медленно восходило к реальности: брезентовый потолок слабо колышется, ветер пообдул плечо холодом. Муха гудит. Как в гитаре. Или в рояле. Осенью пахнет, влагой, лекарствами...
Алька не чувствовал своего веса, ощущал, будто плывет он в покалывающем пару. Не хотелось двигаться, не хотелось расставаться с удивительной невесомостью, как не хочется вылезать ранним утром из нагретой постели. Алька глаза закрыл, отстраняясь этим от всего сущего.
Очень близко и громко закричали птицы. В их голосах были беспощадность и вздорное нетерпение. Может быть, они нападали.
Когда Алька посадил чижей между рамами в классе, завуч Лассунский даже не выгнал его. Он сказал всем: "На земле много птиц. Наверное, никто не знает, как много. Если разделить всех птиц земли на все человечество, получится, я думаю, этак тысяч по девять на брата. Представляете, если бы некий сильный и справедливый разум мог направить птиц против нас? Мы получили бы заслуженное нами возмездие..."
Слова Лассунского прозвучали не за стеклами памяти, но как бы рядом, обнаженные и указующие. Алька почувствовал вдруг свое тело, уставшее от лежания, свою ничтожность и слабость. Какая-то сила подтолкнула его в сидячее положение. Он спросил шепотом:
– Где я?
– В раю. Призрачно и чудесно. Витай себе, маши крылышками. Только с музыкой у нас затруднения – главврач, негодяй, гармонь отобрал. – На соседней койке, поджав под себя ноги, сидел человек в синих сатиновых трусах – каменистое, прокаленное, как кирпич, тело, безжалостные глаза сверкали холодной голубой глазурью.
– Вы кто? – спросил Алька одним дыханием.
– Святой Петр. По первому разряду... Что ты на меня уставился, как коза на ракитник? Аллах я. Будда Иванович.
С другой стороны послышался смех, похожий на кваканье. Алька туда повернулся. Койка – человек лежит пожилой.
– В госпитале ты, – сказал человек. – В лазарете. В глупой палатке. Он снова заквакал, засипел, зашевелил пальцами. – И болезни у нас тут глупые, не фронтовые. А у тебя болезнь совсем невинная, как у бухгалтера. Плеврит...
Алька огляделся – большая палатка брезентовая, в ней четыре койки, четыре тумбочки. За целлулоидными оконцами ветки шуршат. Над палаткой бранятся птицы. У входа на тумбочке сидит еще один человек, возраста среднего, волосы вьющиеся, на плечах внакидку сиреневый халат, крепко застиранный.
"Все при волосах, все офицеры", – подумал Алька, не ожидая от этого обстоятельства ничего утешительного.
– Зовут тебя как? – спросил офицер в халате.
– Алькой зовут.
– Детское имя. Словно камушек в воду бросили...
– Детское по привычке. По паспорту Аллегорий. Полностью.
Соседи развеселились. Лежавший слева квакал и сипел с перерывами на густой затяжной вздох. Сосед в трусах смеялся, как стекла бил. Веселье офицера в халате навело Альку на странную мысль о чае с лимоном.
Алька обиделся:
– И не смешно. Мама думала, что это горное имя. Она малограмотная была, когда я родился.
Сосед в трусах оборвал смех, глаза вытер.
– У меня в роте писарь Тургенев. Мне бы второго писаря: – Аллегория. Кружок изящной словесности. Мир искусства. "Как хороши, как свежи были розы..."
– Я писарем не могу, – слабым голосом возразил Алька. – У меня по русскому тройка и почерк кривой... – Он ожидал – соседи опять засмеются, но они молчали. В тишине этой была разобщенность, наверное, каждый думал о чем-то своем и далеком.
– Я комсомольцем шпану отлавливал, – заговорил наконец сосед слева, большой и рыхлый. Позже Алька узнал, что зовут его Андреем Николаевичем. Гопники, беспризорники – асфальтовые грибы. Отмывать их было одно удовольствие. Приведешь в баню – черти черные. Отмоешь – дитё человеческое. Одного отловили шкета, маленький, злой, как хорек, и такой же вонючий. Ни имени своего, ни фамилии не помнит. Спрашиваем: "Кто ты?" Кричит и слюной брызжет: "Я пролетарий всей земли! Революционер мировой революции. Анархист я! И не кудахтайте, дяденьки начальники". Записали его в документ: имя – Гео, фамилия – Пролетарский, отчество – Феликсович. Подвели под его личность большевистскую философию и печать приложили. Анархист выискался!
Алька перебил рассказчика с хвастливым энтузиазмом, даже руками взмахнул и от прыти такой чуть не упал с койки:
– У меня товарищ есть Гейка. Гео Сухарев. Мы с ним за одной партой сидим...
Андрей Николаевич повернул к нему одутловатое желтое лицо с выпученными глазами.
– В баню тот шкет ни за что не хотел идти. Кусался, мерзавец, точно как хорек. За руки, за ноги сволокли – мы с ними не церемонились. А он оказался шкицей. Гео Феликсовной Пролетарской... Мы ей и сахару, и даже печенья где-то достали. Ревет, называет нас невежами и нахалами. Хорошенькая девчушка из того хорька получилась...
– Цирк! – сказал Алька.
Сосед в сатиновых трусах, капитан Польской, подал ему стакан.
– Рубай компот, Аллегорий, и тихо, бабушка, под подушкой немцы.
Алька выпил компот большими болезненными глотками, вытряс в рот дряблые фрукты, опустил голову на подушку и уставился в потолок. Ветер хлопал снаружи клапаном целлулоидного оконца, задувал в палатку влажный воздух реки, запахи гниющего камыша, рыбацких отбросов, осмоленных недавно лодок. Птицы совсем обнаглели, прыгали по брезентовой крыше и, отталкиваясь, чтобы взлететь, прогибали ее. "Надо же, – думал Алька, – все при волосах, все офицеры". Его голова, стриженная под машинку, лежала на подушке, как изюмина в тесте.
– Сколько же тебе лет? – услышал он вопрос, заданный тихо и как бы со всех сторон.
– Шестнадцать...
Дрема волнами накатывала на него, неслышно накрывала голову, как бы шурша, обдавала тело и опадала в ногах покалывающей пеной. Ощущение ветра, берега, запаха моря и крика чаек над головой было так натурально, что Алька с неудовольствием и великой ленью ответил на тревожный сигнал, зазвеневший в его голове: "Ты что болтаешь-то? Ты подумай-ка, где ты?" "Ну, в полевом госпитале", – ответил Алька и сразу же сел в кровати.
– Восемнадцать! Не верьте мне – мне восемнадцать лет полностью. Шестнадцать я от головокружения брякнул... и от общей слабости сил.
Капитан Польской обхватил свои кирпичные плечи руками, словно озябший.
– Надо же... В шестнадцать лет на вечерние сеансы пускают в кино. В восемнадцать – на фронт... На фронте небось интереснее? – спросил он у Альки. – Чего ж ты молчал? Нужно было сразу кричать, как только глаза разлепились: "Прибыл, товарищи, защищать Родину геройский сопляк Аллегорий!" Фамилия как? – Капитан слез с кровати и навис над Алькой каменным телом. – Ты о чем думал, спрашиваю?
Альке хотелось тишины, хотелось войти в струистую нежную прохладу реки и, запрокинув голову, лежать и плыть на спине по течению, не чувствуя своего веса, и чтобы никакой тяжести на душе, никаких оправданий – только облака в небе, диковинно переменчивые, неслышно задевающие друг друга, сливающиеся, образующие все новые и новые формы, и так без конца.
Соседи разговаривали громко, похоже, перебранивались, двое нападали на капитана Польского, защищая Альку от его нетерпимости. Капитан кипятился:
– Пользы от них на ломаный грош. Они мне – как сор в глазах. Я бы позади войска старух поставил – злых, с розгами.
– Капитан, душа, как бы ты поступил на его месте? – Это спросил сосед в сиреневом халате, позже Алька узнал, что он майор, командир танкового батальона.
– Я детдомовец. А он... У него, может, талант на скрипке играть. Может быть, он поэт, вон у него какой нос острый, как гусиное перо.
Алька засыпал, безразличный к своей дальнейшей судьбе. Сон заботливо отгораживал его от обид сегодняшних и, напротив, предлагал ему, как спасительные лекарства, заботы давние – детские, по нынешнему его разумению, смешные и такие целебные.
Алька видел свой класс, мальчишек, стриженных под полубокс, девчонок с косами – стриженая была только Лялька, полное имя Ленина.
Из окна сильно дуло. Он смастерил вертушки из плотной бумаги, раскрасил их, пришпилил по периметру рамы булавками. Вертушки резво крутились и шелестели. Завуч Лассунский сказал, сбивая вертушки указкой:
– Аллегорий, с твоим умственным развитием это занятие не вступает в противоречие ни в коей мере. Но возраст! Борода еще не тревожит?
– Нет пока.
– Двухпудовку сколько раз выжимаешь?
– Один раз всего... Не выжимаю – толкаю.
– Так и запишем – бездельник.
После уроков его оставили заклеивать окна. Гейка Сухарев остался ему помогать да Иванова Ленина.
С Гейкой Сухаревым они дружно сидели за одной партой с третьего класса. Они все пришли из разных школ в эту новую, остро пахнущую штукатуркой. Воспитателем у них стал Лассунский Исидор Фролович. Позже они узнали, что он учится по вечерам в университете. Еще позже они придумали ему кличку Асмодей, а еще позже он стал у них завучем, но воспитателем так и остался.
А тогда он спросил:
– Ну-с, художники у нас есть?
Алька и Гейка поднялись из-за парты, посмотрели друг на друга с некоторым вызовом и удивлением.
– Гео Сухарев.
– Аллегорий Борисов.
– Ну и ну... Паноптикум...
Они поняли по этому "ну и ну", что отношения с воспитателем обещают быть весьма поучительными.
Лассунский велел им нарисовать дома стенную газету "Бюллетень" к столетней годовщине со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина.
– Александр Сергеевич, – сказал он. – Так просто и так значительно. То-то, Гео и Аллегорий.
Они трудились три дня у Гейки на кухне на полу. Гейкины взрослые сестры перешагивали их небрежно. Небрежно смеялись над ними. Одна из сестер курила.
Кроме названия с завитыми до неузнаваемости буквами, они нарисовали большое "100" с портретом Пушкина-мальчика в одном нуле и Пушкина-взрослого в другом, силуэт памятника Пушкину в Москве, Медный всадник, Черномора, Руслана, кота, дуб, тридцать витязей чередой, их дядьку морского акварельными красками.
Посмотрев газету, Лассунский сказал:
– Ну и ну... "Бюллетень" пишется с двумя "л". Можно было заглянуть в словарь или спросить. Места для текстов вы не оставили – почему?
Они возразили запальчиво:
– Зачем для текстов? Пушкина наизусть нужно знать.
– А если кто-нибудь захочет выразить чувства?
– Пускай вслух выражают.
Лассунский вернул им газету.
– Необходимо думать. Пять минут размышлений, перед тем как начать дело. Пять минут размышлений сэкономят вам дни, может быть, недели... может быть, жизнь. Вперед, мальчишки, вперед – к свету. Кстати, вы умеете размышлять?
Они попробовали.
Слово "бюллетень", хоть и с двумя "л", в этом деле им показалось неправильным. Пушкин не больной инвалид, чтобы ему бюллетень, – он коварно убитый на дуэли великий поэт. Ему памятник! Чтобы как живой.
Они шумно написали: "Наш памятник замечательному великому поэту Пушкину Александру Сергеевичу!" Посередине листа нарисовали памятник Пушкин в окружении пионеров с цветами. Под ногами у Пушкина двуглавый орел царский разбитый. Вокруг постамента декабристы стоят гордые, под каждым фамилия. По краям листа в виде рамки много картинок ярких, но мелких. Места для выражения чувств в письменном виде осталось хоть и немного, но, по их размышлениям, достаточно. Кто писать-то будет: Верка Корзухина, Люсик Златкин, ну еще Молекула лупоглазый.
Гейкины красивые сестры перешагивали их с опаской, боясь наступить в блюдце с тушью или опрокинуть стаканы с кистями. Пол вокруг стенгазеты пестрел разноцветными кляксами. Гейкина мать и Гейкин отчим в сторонке месили тесто для пирогов. Уходя, Алька встретил на лестнице старшину-подводника, широченного, как платяной шкаф. Старшина шел свататься к старшей Гейкиной сестре.
Лассунский газету долго рассматривал, качал головой, улыбаясь.
– Теперь ваши размышления видны и понятны. Самомнения у вас многовато, но все же неплохо. Вы не такие уж и тупицы, как я себе представлял.
Он их все же любил. "Вперед, мальчики, – говорил он в минуты затишья. – Вперед – к свету..."
Очнулся Алька на второй день. Разглядел брезентовый косой потолок, птицы над потолком пронзительно и заунывно кричали.
Настроение в палатке было сумрачное, насупленное. Да и сама палатка прищурилась как бы то ли от папиросного дыма, то ли от сырости. Майор Андрей Николаевич лежал, обложившись томиками Гарина-Михайловского. Майор-танкист сидел на тумбочке у входа, смотрел на природу слепым лунем. Капитан Польской в проходе жал стойку. Он касался носом пола и наливался при этом пунцовой натугой. Стойку он не дотягивал, но горделиво выпрямлялся, играл напоказ калеными мускулами и поджимал живот.
– Зачем вы столько затрачиваете силы? – сказал Алька. – Стойка – это так просто. Это – как взмах.
Андрей Николаевич шевельнулся резко, томики Гарина-Михайловского попадали на пол. Майор-танкист повернулся на тумбочке.
– Тише, бабушка, – прошептал капитан Польской и захохотал вдруг. Ну, фитиль! А-а... Ну, кто прав? – Он обсверкал соседей смурными глазищами. – Я ж говорил – все на пользу. – Подошел к Альке, погрозил жестким пальцем: – А ты, Аллегорий, обманщик. Пока ты целые сутки бредил и метался, мы все про тебя узнали. И про Ляльку узнали.
– Какую Ляльку! Иванову Ленинку, так она же когда уехала...
– Помолчи. Разговорился. На-ка, поешь.
Капитан Польской поставил Альке на живот тарелку тушеного мяса с гречневой кашей, и, пока Алька ел, он горделиво вышагивал по проходу в своих синих сатиновых трусах.
– Видали, он меня будет учить стойку отжимать, ну не наглец? Я, может, с пеленок стойку отжимаю. Я, может, сперва на руках ходить выучился, а потом уж как все люди. У меня в детстве рахит был от пресной пищи.
Андрей Николаевич протянул стакан с молоком и печенье "Мария", майор-танкист кинул яблоко. Капитан Польской сел на корточки – стойку жать, но вдруг выпрямился и сказал:
– Ну-ка ты, теоретик, разобъясни мне теорию.
Майоры насторожились. Алька сел поудобнее, откусил от яблока.
– Я бы вам показал. Только сейчас у меня силы нет... Вы поставьте руки поближе к ногам, лучше на одну линию. Только их выпрямите, и руки и ноги... Теперь подавайте плечи вперед. Сильнее... Голову на спину пока не тяните... Теперь брюшным прессом – разгибайтесь... Ноги не сгибайте в коленях...
Капитан Польской неожиданно для себя легко вымахнул в стойку.
– Сильно не прогибайтесь в пояснице, некрасиво, – сказал Алька.
В ответ последовал радостный вопль:
– Тихо, бабушка!
За этим занятием их застала высокая, грузновато-красивая медсестра с плавной, как бы тягучей походкой. Она и руками всплеснула плавно, и воскликнула с мягким распевом:
– Что же это такое!
А когда капитан молодцом предстал перед ней, и грудь выпятил, и руки в бока упер, упрекнула его:
– Капитан, вы не мальчик – все хорохоритесь. – Она мягко подтолкнула его к кровати.
Он по-детски брюзгливо залез под одеяло. Майор-танкист остался сидеть на тумбочке, глядя в небо с какой-то неживой тоской.
У майора Андрея Николаевича была желтуха. У капитана Польского язва желудка. У майора-танкиста что-то сложное, нервное. Причину его болезни соседи осторожно обходили и Альке подмигивали. Медсестра заглядывала к ним частенько, сидела у Альки в ногах. Их болезни как бы создавали иллюзию невоенной жизни, наводили ее на уютные воспоминания. Она поправляла салфетки на тумбочках, меняла цветы, затененно улыбалась и говорила мечтательно: "У нас уже печи протапливать начали. Березовым дымом пахнет. Розы на зиму лапником закрывают..." Глянув на часы, вздыхала с каким-то мягким укором и, сразу построжав, шла к своим основным делам.
На пятый день Альке разрешили вставать. Капитан Польской разглядывал его с протестующим удивлением, с каким разглядывают скелет.
– Рысак, – сказал он. – Фаворит... Тебе нельзя застаиваться. Сползай в операционную, там мой дружок доктором служит. Записочку ему передай. Организм у меня соскучился – пусть расслабляющего накапает. А если нету тогда пусть главврач гармонь отдает!
Алька надел свои брезентовые баретки. Капитан губами почмокал.
– У меня такие "джимми" имелись. Я их зубным порошком мазал. – Голос капитана утратил командирскую силу, в нем появился мягкий, ласковый всхлип. – Брюки имелись белые и рубашка "апаш"... в сочетании с загаром.
Капитан Польской из палатки выходил нечасто, он понимал свое появление под чужой взгляд как насмешку над ранеными и контужеными. Андрей Николаевич предпочитал лежать без психологии. "Еще нахожусь, – говорил он. – У меня, как у девушки, еще все впереди". Только майор-танкист гулял иногда на берегу реки, но возвращался как бы подбитым.
Выйдя из палатки, Алька услышал его голос:
– Капитан, душа, зря это...
Просторный осенний воздух, яркий от синего неба, звонкий от птичьих криков, качнул Альку. Чтобы не упасть, Алька побежал вбок почти вприсядку, обхватил корявую яблоню и так стоял долго, прижимаясь виском к изорванной годами шершавой коре.
Полевой госпиталь осел в старинном школьном саду в многоместных палатках. В самой школе, темным кирпичом и широкими сводчатыми окнами напоминавшей железнодорожный вокзал, размещались операционные, перевязочные и палаты тяжелораненых.
У крыльца толпились солдаты. Одна за другой подъезжали машины и санитарные повозки, тогда солдаты, прибывшие своим ходом, расступались и почтительно выжидали, пока санитары внесут внутрь тяжелую ношу.
Сестры с бессонными диковатыми глазами, движениями похожие на пчел-сторожей, осматривали раненых и как бы обнюхивали их, прежде чем впустить в свой трагический улей.
Коридор был забит ранеными, ждущими очереди на перевязку; они сидели на подоконниках и на полу, взвинченные и умиротворенные, растерянные и спокойно-сонные, негромко шутили, осторожно, как бы лелея, поправляли бинты, удивляясь и радуясь легкому исходу. Бледные, осунувшиеся врачи выходили из операционных, чтобы на крыльце покурить немного, и тут же ныряли обратно в запах эфира и йодоформа.
Алька пробирался между ранеными, стараясь не задеть кого-нибудь ненароком, не причинить боль.
– Мне капитана медицинской службы Токарева, – спрашивал он. – Сестры пытались ввести ему противостолбнячную сыворотку.
Школа была старинная, с рекреациями – специальными небольшими расширениями в коридорах: здесь дожидались своей судьбы тяжелораненые. Сестры улыбались здесь мягче, здесь их бег замедлялся, тишал. Когда раздавался стон, тишина сжималась в сгустки, опасные, как взрывчатка. Альке казалось, что он идет по хрустящему снегу. Снег все морознее, и все громче хруст под ногами. Альке уйти бы, но это было как лабиринт: чем он больше кружится между койками и носилками, поставленными почти впритирку, тем далее углублялся, тем обнаженнее и безнадежнее становились страдания вокруг.
И наконец он увидел ЕГО.
На винтовом табурете, какие ставят к роялям, сидел солдат в танковом, наполовину сгоревшем комбинезоне. Волосы на голове спеклись в бурые комья. Кожи на лице не было. С носа и пальцев стекала лимфа. Он не шевелился – не мог, иначе нарушится равновесие между покоем и болью, иначе боль пересилит все человеческие возможности. Глаза его, воспаленные и пристальные, недвижно смотрели на Альку и властно требовали: "Живи, солдат". Альке показалось вдруг, что это и не человек вовсе, а глядящее на него зерно, из которого происходит вся жизнь на земле. С Альки вдруг сошла суетливость, назойливое чувство вины, он кивнул танкисту едва заметным движением и, осторожно ступая, пошел обратно. Иногда он касался рукой то одного, то другого тяжелораненого, и кивал им легонько, и улыбался, как ему казалось, уже готовый вобрать в себя боль войны.
Школа стояла на горе, вид с крыльца открывался размашистый, с крутым поворотом реки, горбами и крыльями крыш, с темно-синим лесом на горизонте. Огрузший птицами школьный сад кряхтел и вздыхал, как кряхтит и вздыхает покорный дед. Птицы же, как его городские внуки, приехавшие погостить, галдели живо и требовательно. Это был шум природы, не видать и не слышать которую невыносимо странно. Алька стоял и слушал, выделяя из общего шума все новые и новые голоса. Он слышал реку и говор города, и дальний лес, и шелест облаков, как шелест талых весенних льдин...
– Кто искал капитана Токарева? – раздалось у него за спиной.
– Я, – ответил Алька спокойно.
Капитан медицинской службы, похожий на привидение, наконец дорвавшись до табака, жадно затягивался, вертел ощупывающими чуткими пальцами пачку "Казбека".
Прочитав записку, капитан медицинской службы сказал грустно:
– Дурак сумасшедший... Это не передавай. Передай следующее: освобожусь – забегу.
Капитан Польской разглядывал Альку с откровенным пристрастием, словно он был многомудрый родитель. Алька же – сын его в переломном возрасте.
– Разыскал Митю Токарева?
– Капитана Токарева нашел. Записку передал. – Алька сел на кровать, ноги его дрожали по всей длине, словно он внес на шестой этаж большую вязанку сырых березовых дров.
– Ну и как?
– Освободится – придет.
– Я спрашиваю, каковы впечатления?
– Вы о чем? – спросил Алька с равнодушием тупицы.
Соседи-майоры старательно отводили глаза, в которых ночными кошками пряталось тревожное любопытство.
Бывают в воде неспешные пузыри, они всплывают так незаметно, будто стоят на месте, – они захватили с собой частицы ила, и груз этот их отягчает. Так же не вдруг открылась Альке мысль капитана Польского. Алька оглядел всех глазами медленными и перегруженными.
– Вы меня напугать хотели, что ли? – наконец сказал он. – Я же из Ленинграда. Я же в блокаде был.
– И что, не страшно?
– В блокаде?
– В госпитале! В операционных! – крикнул капитан Польской. – Имей в виду, сейчас на фронте штиль – тишь, гладь да божья благодать.
– Зря ты придумал это, капитан, душа, – вздохнул майор-танкист. Он, как всегда, сидел у входа на тумбочке, зябко шевелил руками, словно закутывался в нисходящий с неба вечерний свет.
– Видать, зря, – согласился капитан Польской и тут же добавил заносчиво: – Злее будет.
Алька залез под одеяло с головой. Подышал на вдруг остывшие пальцы. Память впустила в его сознание улицы, дома, людей и небо блокады. Молчал тусклый водопроводный кран. Паутина, натолстившаяся от копоти, бахромой свисала с электрического шнура, ворсистого и корявого. Лампочка перегорела; Алька ввернул другую, долго ждал, запрокинув голову, потом, не в силах разогнуть шею, стал на четвереньки и беззвучно заплакал.
Память осветилась чадным огоньком коптилки, отблесками сгоревшего в печурке дешевенького добра, накопленного тяжелым трудом матери. Жарче всего пылали калоши.
Память зажгла лампочку под железным конусом. Конус этот погромыхивал на ветру. Тени медведями выдвигались из тьмы и пропадали во тьме. Подушка согрелась под Алькиной головой, ее тепло трансформировалось в счастливый холод, от которого так ярко пылают щеки.
Лампочка светила над небольшим, темным, как омут, катком. Ветер дул сильно, над катком завивался, толкаясь вдруг то в одну, то в другую сторону. Синие берега сугробов меняли свои очертания.
Взрослое население ушло в Дом Красной Армии смотреть постановку. Алька с девочкой Ритой удрали из пустой квартиры, наспех одевшись.
Они ехали на коньках не отталкиваясь, взявшись за руки. Они были маленькие – второклассники. Они ехали все быстрее. Они были одни в просторной веселой ночи. Ветер швырял их вслед за метнувшимся светом, они падали в снег и ползли в край катка, чтобы снова, взявшись за руки и распахнув пальто, лететь по льду, не зная, в какой сугроб ветер бросит их и перевернет через голову.
На следующий день они оба лежали в простудной горячке. Температура у Альки была выше, этим он очень перед девочкой Ритой гордился.
Инвалиды стали на старт, подравнялись на меловой черте – на костылях, на тележках с шарикоподшипниками: напряженно подавшись вперед, они ждали, когда однорукий матрос махнет бескозыркой. И когда махнул – рванулись с азартом и злостью.
Более скорыми оказались те, на тележках; отталкиваясь короткими палками или дощечками, похожими на штукатурные терки, они шумно мчались к матросу. Те, что на костылях, как бредовые нелетучие птицы, скакали за ними.
Рынок на линии этих гонок молчал: мужики разглядывали свою обувь, женщины вытирали глаза.
– Все ирреально... – прошептал человек в драповом пальто. – Этого просто не может быть... – Тонкими пальцами он прижал к груди горжетку из черно-белой лисы, нежную и сверкающую.
– Они дружка поздравляют. Того матроса. Город его нынче освободили.
Первым к матросу подлетел парень в танковом шлеме, затормозил резко и, чтобы не вылететь с тележки, обхватил матросову ногу; парень тянулся похлопать матроса по плечу, но не доставал: матрос был высок и кряжист; парень снял шлем и прижался к матросовой ноге щекой. Потом они всей толпой направились в угол рынка за ларьки и штабеля почерневших досок.
Рынок, как вода, сливался за их спинами, затоплял асфальтовую дорожку, построенную для продажи легкого колесного транспорта.
– У них всякий раз так. Они все нетутошние. Ожидающие. Не иначе, завтра матрос домой тронется... К своему итогу.
Он говорил с устоявшейся грустью в голосе, безногий солдат на лакированных костылях. Синий пиджак в полоску сидел на нем туго, как заправленная под ремень гимнастерка. Суконные отутюженные брюки с заколотой на бедре штаниной и начищенный сапог хромовый.
Человек с горжеткой неспокойно ерзал в своем широком теплом пальто, вытирал голубоватый лоб носовым платком.
– Я понимаю. Но это, простите, бравада... Героям скромность приличествует... Глупости я говорю. Вздор... Ужас...
Алька подумал: "Наверно, из Ленинграда дядя. Наверное, никогда не выходил на улицу в непочищенных башмаках". Его обожгла жалость к этому человеку с бледными сморщенными губами.
В охрипших патефонах шуршали цыганские песни. Рынок продавал, покупал, плутовал.
Алька искал обмундирование. Предлагали, но на запрос набиралась у него едва половина.
Уже на выходе он снова столкнулся с одноногим солдатом в синем полосатом пиджаке.
– Форму? Ишь ты. Она сейчас в цене, на нее девки клюют, как уклейки. – Солдат угрюмо запросил цену, но, узнав, зачем Альке форма, плюнул и повел его за облезлый фанерный ларек, на котором было написано: "Починка часов, оптики и др.".
– Подожди здесь.
Он пришел скоро. Вытащил из-под пиджака сверток.
Белесые галифе оказались широкими, пришлось затягивать в поясе веревкой. Безногий неодобрительно скреб щеку.
– Хлипкий ты, однако.
Между разбитыми коричневыми баретками с брезентовым верхом и выгоревшими обмотками белели голые ноги. Гимнастерка вздулась на спине горбом.
Одноногий подвернул ему рукава, чтобы не свисали на пальцы, заломил пилотку, мягко присадил ее на Алькиной голове – она тут же расползлась, закрыла лоб, брови, она бы и на глаза налезла, да зацепилась за оттопыренные уши.
– Туго ремень не затягивай – подумают, девка переодетая.
Из-за ларьков, куда шли инвалиды, послышалась негромкая грустная песня. Одноногий, как к ветру, повернул к ней лицо.