Текст книги "Одинокая на ветру"
Автор книги: Радий Погодин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Стало быть, действие алкоголя хорошо согласуется с коммунистической сутолокой, и все идут вперед к счастливому концу – алкогольному космосу: «Хочешь миллион? Нет! Хочешь на луну? Да!»
Дружок ленинградский Василий Егоров все не ехал. Чтобы побороть алкогольный синдром, отец Михаил поставил на мольберт холст и принялся за портрет Анны. Фон – киноварь. Косынка на голове пунцовая. Лицо и тело золотистые. Блузка белая в голубой горох. На руках синеглазый мальчик с розовой попкой и розовыми пятками. В руках у мальчика бублик.
Анна умерла под вечер в день святого великомученика Валентина и Иоанна-воина.
Чесала овечью шерсть серую и умерла…
Перед службой отец Михаил пришел к ней за ключом от храма. Анна у окна дремала. Улыбалась чему-то. Девушка-студентка в красном купальнике приспосабливала планшет на единственном стуле со спинкой. На полу лежали раскрытые коробки с красками, стояли банки с водой. У Анны часто останавливались девушки-художницы. Иные жили подолгу. Анна их молоком поила. И совсем не понимала тех, кто молока не пил: тогда смотрела испуганно и виновато, как если бы они были русалками, даже трогала их – теплые ли, может, скользкие.
В сторожке, обклеенной бледно-голубыми обоями, образов не было, тон задавал выцветший портрет Ворошилова в фуражке и орденах.
Над столом висела карточка с обломанными уголками – группа молодых колхозниц, веселых и уверенных в будущем. Белые халаты, надетые специально для фотографии, были им тесны. Полыхал счастливый румянец. На обязательном кумаче слова, писанные зубным порошком: «Первый выпуск курсов по электрическому доению». Анна сидела в центре, рядом с образованной инструкторшей, и была помечена крестиком.
Сейчас глаза Анны были закрыты. Голова опущена на грудь. Она улыбалась. Улыбка ее была улыбкой виноватого сердца.
Анна боялась тех самых аллей с золотым песочком, которые возникали так явственно, даже с запахом весенних лиственных почек. Не самих, конечно, аллей, прямых и чистых, но Пашку: она же не узнает его без значка на белой майке. Наверное, там и мать его родная. Они вместе на скамейке сидят. А она, Анна, – кто она? Она тень. И нету ей допуска в те аллеи, потому что глубок и непростителен грех неузнания своего ребенка.
«Мой он! Мой!» – кричала Анна в ночи, пугая ночующих у нее студенток-художниц.
Анна шептала неслышно покаяния. Руки ее вздрагивали на расслабленных коленях. Перламутровое облако шерсти колыхалось от движения воздуха, возмущенного топтанием в сторожке отца Михаила.
– Прости меня, Господи. И ее, безбожницу, тоже прости, – сказал отец Михаил.
– Спит, – прошептала студентка.
Отец Михаил кивнул.
– Грезит. Пусть. Это она отдыхает душой.
Василий Егоров приехал в Золы на автобусе, годном по внешнему виду только для перевозки телят. Автобус был небольшой, низкий, красно-коричневый с бежевой полосой. Казалось, что сидящие в нем на самом деле стоят на карачках.
У сторожки студентка в красном купальнике стирала в тазике что-то свое. На скамейке у дверей стоял планшет с акварельным портретом Анны. Девушка иногда распрямлялась, смотрела на портрет, морща облупленный нос, и снова принималась стирать. И снова, забывая о стирке и не видя ничего вокруг, видела только свою акварель. Сторожиха на портрете невесомо сидела в облаке перламутровой шерсти.
– Спит? – спросил у студентки Василий.
Студентка ответила скованно:
– Не понимаю. Она как мертвая.
За спиной Василия чертыхнулся негромко отец Михаил.
– Она и есть мертвая. Ты ее мертвую и рисовала. – И выкрикнул вдруг: – Дура!
Девушка заревела. Ей уже давно хотелось зареветь.
Анна видела горы и свою тень на подлете к ним. За горами, знала она, сияет вечность. Но силы ее были не велики. И воздуха не хватало. И страх. Слепящий страх. Но, может быть, и там, в райских аллеях, он без лица. Может быть, там все как есть: безногие – без ног, безглазые – без глаз. Разорванные в клочья… Сожженные в огне…
Дождь накатил. Все отяжелело. Анна тоже.
Анна шла по траве. От ее шагов тянулись широкие темные полосы.
Анне дождь не мешал. Она не мокла. Смотрела на зареванную студентку и жалела ее.
Студентку звали Алина. В сторожку, где сидела у окна мертвая Анна, она зайти не решалась. Алина стояла у стены в своем красном купальнике и глядела перед собой пусто и обреченно. С ее густой непромокаемой челки на грудь капали тяжелые капли. Такие же тяжелые капли бежали по портрету Анны, напитывались по дороге краской. От этого Анна на бумаге как бы оживала.
Художник Егоров ушел в дом. Поп в деревню, наверное в сельсовет, а заодно и к старухам-богомолкам, которые, конечно, придут, соберут Анну в путь.
Алина мокла у стены. Ей было холодно.
Портрет Анны смывало дождем, акварельная плоть стекала в землю. На ватмане сохранилась, наверное, только душа. Душа эта была молодой.
Из поповского дома вышел художник Егоров с тяжелым брезентовым плащом. Он накинул плащ на Алину. Постоял, глядя на смытый дождем портрет, взял его и понес в дом. Алина пошла за ним.
Дождь усилился.
«Хорошо помирать в дождь», – подумала Анна.
Анна наведалась к корове. И корова, и коза обеспокоились. Коза заорала даже. Анна пошла на автобусную остановку. Там было намусорено, и она ушла к церкви. Примостилась на крыльце под лампадой. Подумала об этой девчонке-художнице в красном купальнике, у которой были глаза Божьей Матери, не знающей, как запеленать своего мальчика. Анна совсем неслышно засмеялась, и тут ветер сильно рванул дверь сторожки, сорвал ее с верхней петли.
«Непорядок, – подумала Анна. – Этак все из комнатки выметет. И постель замочит». Она пошла прикрыть дверь, может быть, подпереть ее колом. И увидела себя. И шерсть на своих коленях.
«Чего же я не пряду? – подумала Анна. – Может, сплю? Если сплю, то что я тут под дождем делаю?»
До нее как бы издала долетел как бы шепот дальний – чьи-то тихие слова:
– Ты душа, Анна. Ты теперь душа. Душа-а…
Вокруг стола в доме отца Михаила сновала старуха Кукова, даже не сновала, а металась, как летучая мышь, обставляя стол закусками: грибочками, огуречками, тонко нарезанным салом, отец Михаил любил, чтобы пласт сала был прозрачен; он брал его и как бы слизывал с пальцев или забрасывал в рот, как некое облачко. И капуста на столе была квашеная кочешками тугими, и котлеты в подливе и городская сочная ветчина куском (Василий привез), и колбасы, и сыр. Коньяк стоял. И самогон, настоянный на дубовой коре и на можжевеловой ягоде. И водка «Столичная». И хлеб деревенский – вавилоно-подобные караваи – ржанец.
Жил отец Михаил под церковным бугром в старом яблоневом саду, в просторном доме, поставленом на высокий кирпичный подклёт. По мере приближения от автобусной остановки к церкви, дом как бы вырастал из-за бугра, но пейзажа не портил, напротив, овеселял его алостью крыши. Иногда отец Михаил красил крышу красно-белой клеткой, но чаще сплошным алым цветом.
На диване, поджав под себя ноги, сидела студентка-художница, колени ее торчали из-под махрового синего халата, как два розовых фонаря, она не только нос на солнце сожгла, но, видимо, ошпарилась вся и, намокнув под дождем, теперь мучилась от ожогового невроза. Сдерживая слезы, студентка глядела в окно. Анна поила ее молоком. Студентка молоко терпеть не могла, но девчонки сказали ей, чтобы пила, иначе Анна перестанет на нее глядеть, а что за жизнь в деревне, если хозяйка на тебя не глядит и к столу чай пить не приглашает. Равнодушная станет Анна, а так ничего: нет-нет да и засмеется.
Художник Василий Егоров сидел в другом конце дивана – рассматривал альбом Дейнеки. Альбом принадлежал Анне. Ей его девчонки-художницы подарили. Там и надпись стояла: «Типовой тете Ане от постоялок». Зачем они ей этот альбом подарили? Дуры – не могли косынку либо валенки.
Девчонки говорили, что от художника Егорова ушли три жены. Или четыре? Другие девчонки говорили, что Егоров никогда не был женат, что невеста его уехала в Англию, выйдя замуж за английского архитектора, который был летчиком во время войны. Что разрешение на этот брак давал сам Сталин. Что именно поэтому Егоров пишет такие трагические цветы,
Егоров хорошо писал ветчину, фрукты и хлеб. На уровне аромата, румянца и детского вожделения.
Возле хороших картин у Алины начинала кружиться голова, ее начинало подташнивать, тряслись руки.
«Тебя даже к старухе послать нельзя, – скажут девчонки. – Из-за тебя померла старуха. От твоих глаз. Куда теперь будем ездить?»
Портрет, смытый дождем, стоял у стены, и Анна на нем почему-то была молодой. И сидела она как будто на облаке в горной местности. Горло студентки сжималось, и тогда шея ее казалась детской. Старуха Кукова бросала на нее от стола скорбные неодобрительные взгляды: наверное, присутствие студентки в доме священника старуха считала необязательным, лучше бы пусть она, студентка, мокла на улице под дождем, как ей и положено.
Старухи, набежавшие в сторожку, уложили Анну, подстелив на кровать клеенку, и уже, наверное, обмыли ее: и, наверное, обрядили в припасенный давно черно-белый наряд.
Клеенка!
Стол был покрыт клеенкой! Большой дубовый стол в доме отца Михаила всегда был покрыт клеенкой. Василий Егоров сидел за ним сотни раз, но только сейчас осознал клеенку как память. Она была новая – совсем новая. Василий сказал: «Черт меня побери», чем вызвал темный взгляд старухи Куковой и судорожный всхлип студентки Алины.
И становится ясным, что не пролитая лапша, а именно новая клеенка повернула судьбу Бриллиантова Михаила, который бегал тогда босиком на Кубани и ни про клеенку, ни про то, что станет священником, в голове не имел. Но, может быть, не одна клеенка со своим химическим запахом, но, может быть, и старуха-богомолка: вот как смотрит черно и все переводит свои глаза, дымящие из золы морщин, с Васьки Егорова на студентку Алину. А студентка уже задремала. Пола широченного халата соскользнула с ее ноги, и нога ее обнажилась.
В детстве был у Васьки Егорова школьный дружок Лаврик. И был этот Лаврик сыном священника. Пел тот священник сильно. И так же, как впоследствии Михаил Бриллиантов, стал попом, влюбившись в поповну. И повернулась его судьба по причине любви на семьсот двадцать градусов, как бы по спирали. То ли вознесла она его, то ли, напротив, опустила на какие-то нижние горизонты. Лаврик считал поступок отца дурацким, мать Лаврика, бывшая поповна, в глубине души, наверное, так же считала.
Первый раз Васька Егоров пришел к Лаврику в дом за «Алгеброй». На свой учебник он уронил банку с клюквенным вареньем и, спасая варенье, перемазал «Алгебру» так, что ее пришлось выбросить.
Жил Лаврик в двухэтажном деревянном доме. Их семья занимала весь второй этаж, а раньше, говорят, весь дом принадлежал попу, Лаврикову деду. Ваське было уютно у Лаврика. И сестра его младшая, Катерина, оказалась ничего. Ходила в наушниках.
– Орет на меня, – объяснила она. – Наверно, и ты на сестру орал бы.
И попадья оказалась симпатичной теткой с ямочками на щеках, очень начитанной и современной. Она несколько раз заходила к ним, встревала в их разговоры о технике и кораблях. А потом принесла по горячей ватрушке и сказала, вздохнув:
– Ешьте. Сейчас обедать будем.
Васька заторопился домой, но его уговорили остаться.
– Надоест за столом обедать, на кухню смотаемся, – сказал Лаврик. – Я люблю на кухне обедать.
Стол был длинный, покрытый новой клеенкой. По сторонам скромно сидели старухи, показавшиеся Ваське Егорову на одно лицо, хотя были они и толстые, и топкие, и курносые, и в очках. Но все, как он определил для себя, – кошатницы.
В торце стола в красном кресле сидел родитель Лаврика отец Сергей Александрович. Волосы у него были длинные, вьющиеся и шелковистые. Борода клинышком, мушкетерские усы, печальные глаза и красивые узкие руки.
А по столу ходила собака. Маленькая собачонка с выпученными глазами. Васька и не видывал никогда таких маленьких собак.
– Стерва, – шепнул ему Лаврик.
– А зовут как?
– Зараза. Ее можно в тонкий стакан посадить, только голова и передние лапки торчать будут. Она у нас уже год, и уже год я боюсь по квартире передвигаться. И не бегаю. И Катерина не бегает. Вдруг мы на Заразу наступим.
– Вироза, – шепотом сказала Катерина. – Отец ее приобрел по случаю, чтобы этих старух злить – богомолок.
Собачонка, поняв, наверное, что говорят о ней, подбежала поближе к ребятам и зло залаяла. Лаврик налепил на лицо улыбочку, как японец. Васька, глядя на него, тоже оскалился. Собака лаять на них перестала и пошла по периметру стола облаивать всех старух подряд. И старухи перед ней унижались: улыбались слезящимися глазами, беззубо чмокали говорили ей – ангелочек.
Собака села по правую руку от отца Сергея и уставилась перед собой полицейским взглядом.
Старухи сидели чинно. Ели тихо. А если кто ложкой брякал или хлебал громко и ненароком хрюкал, собака с лаем бежала к нарушителю. Но злее и подозрительнее всего собака таращилась на Ваську.
На первое ели лапшу куриную, густую и жирную. Собачка провожала взглядом каждую Васькину ложку. Она была розовая, и казалось, что все ее внутренности просвечивают насквозь.
– Зараза, – прошептал Лаврик. – Я на нее энциклопедию уроню.
Рука Васьки дрогнула, лапша разлилась на клеенку, а собака уже мчалась с того края стола. И злость ее, и скорость были так велики, что, попав в жирную лапшовую лужу, она затормозить не смогла, промелькнула под Васькиным застывшим в воздухе локтем и с каким-то отчаянным визгом шлепнулась на пол. Звук был такой, словно упала набрякшая влагой тряпка.
Васька глянул вниз. Собачка лежала на боку, все медленнее шевеля лапками. Но вот она дернулась и, вытянувшись, застыла.
Кто-то потянул Ваську за рукав, оказалось – Лаврик. А вокруг рыдали, причитали и взывали к возмездию старухи.
Васька и Лаврик выбежали во двор.
– Я же не виноватый, – сказал Васька, виновато глядя на приятеля.
Лаврик задумался. Лицо его стало тупым.
– Это рок, – сказал он. – Если бы Зараза бегала по полу, где собакам положено бегать, так и не свалилась бы. Ты не заметил, она лопнула или нет?
– Она, наверное, шею сломала.
Из дома выбегали старухи. Некоторые плевались, некоторые крестились. А одна, высокая, тощая, как жердь, подошла к Ваське и сказала:
– Егорий!
– Егоров, – поправил Васька, готовый удрать.
– Егорий! – повторила старуха жестяным голосом и пошла, прямая и заостренная, и никому не нужная в миру, как безногий солдат.
– Психическая, – сказал Лаврик. – Ее муж тоже священником был. Его крестом убило, когда крест с церкви стягивали. Сам сунулся. Все старухи – церковные вдовы.
Они сели в углу двора к столу, где жильцы играли в домино. Из дома вышли попадья и Лаврикова сестра Катерина с коробкой из-под детских башмаков, перевязанной лентой.
– Лаврик, – сказала попадья, протягивая сыну коробку, – когда похороните Мальву, приходите ватрушки кушать. Вот такое блюдо осталось, с горой.
Они закопали собачку в углу двора – в самом что ни на есть углу. Катерина заплакала и врезала Ваське в скулу.
– Отец напьется, – сказала она.
– Он Заразу любил, – поддакнул Лаврик. – Называл ее Вироза. А вообще ее звали Мальва – Мальвина.
– А ты что молчишь? – спросила Катерина у Васьки.
– О мертвых либо хорошо, либо никак, – сказал Васька. Ватрушек он не хотел.
Как-то осенью Васька встретился с отцом Сергеем Александровичем на улице. Поп шел с тросточкой, в шляпе и в полосатых брюках, нарядный, как артист. Он поманил Ваську и сказал ему, усмехаясь:
– Ты не виноват. Клеенка новая. Нужно было ее пивом вымыть. Приходи. Я двух котов отдрессировал – Мафусаилы. Тебе их не одолеть, хоть ты и Егорий.
– Егоров, – поправил Васька.
У Лаврика Васька спросил:
– Чего твой отец вдов мучает? Теперь котов купил…
– Он себя мучает. Мама говорит, что он сопьется. Он не верит в Бога. И я не верю. Если бы Бог был, он бы не создал такого дерьмового мира. Это бардак. Не Божья работа.
Лаврик всхлипнул. И Ваське Егорову показалось, что в Бога он все-таки верил. Верил, что именно Бог спасет отца от белой горячки. Но Бог не спас.
Спас никого не спас.
После войны Васька встретил отца Сергея в трамвае. Поп был в сильном подпитии. Какой-то парень в фуфайке навязывался проводить его до дому. Поп деликатно морщился, словно его угощали прокисшим пивом. Узнав Ваську, отец Сергей поднялся – в бобровой шапке с бархатным верхом, в лисьей шубе с котиковым воротником.
– Меня проводит сын, – сказал он. – Егорий, я так рад тебе. А Лаврик не пришел с войны. – Он заплакал. – Матушка умерла в блокаду. Мы с тобой сейчас их помянем.
Парень в фуфайке сказал, шевельнув посиневшими скулами:
– Я что? Пожалуйста. Я бы тоже, а? За компанию… – Он оглядел Ваську, понял что-то для себя решительное и не пошел следом.
Жил отец Сергей в маленьком одноэтажном домишке, не сожженном в блокаду лишь потому, что он кирпичный. Домик был убог. Заснеженный садик вокруг с него, с яблонями.
В торце большого стола сидел отец Сергей в тонкой шерстяной гимнастерке с медалью «За отвагу» на одной стороне груди и орденом «Отечественная война» – на другой. Гимнастерку он специально для Васьки надел. Васька подумал – давали священникам на войне орден Ленина или не давали? Ведь сколько их сражалось в солдатском строю.
– Бросай свою академию, пока не втянулся в богему, – сказал отец Сергей. – Давай я тебя устрою в семинарию. Потом закончишь Духовную академию. Ты упорный, я думаю, ты станешь митрополитом.
– Я не могу, – сказал Васька. – Я не знаю, что такое Бог. Бог вообще.
Катерина подняла над книжкой глаза, уставилась на Ваську.
Она заканчивала университет. Физический факультет.
– Бог – это закон. Закон Божий. У мусульман свой, у буддистов свой, но закон Божий. Общий нравственный закон, уравнивающий всех в суете, в страдании и спасении. Кем бы вы ни были – закон есть закон. Безбожие – это беззаконие, и в конечном счете – бесправие.
– Религия – опиум для народа, – сказал Васька, жуя. Катерина перевела глаза на отца. Поп улыбался. Лепил из хлебного мякиша человечков.
– Нельзя заниматься извлечением корней, не зная таблицу умножения. Вера абсолютна. А религия – это школа. Всего лишь школа. И как у всякой школы, у нее есть свои недостатки. Их создаем мы. Вот я, например, пью горькую, хотя и моя религия, и моя дочь мне это запрещают. Катя, ну налей нам казеночки, мы тебе песню споем.
В глазах Катерины смех превозмог все, кроме любви. В глазах ее отца улыбка как бы застыла, превратилась в скорбь.
«Теперь он верует, – подумал Васька. – Небось жалеет, что над вдовами озорничал».
– Война, – сказал отец Сергей, как бы стесняясь. – Война для священника имеет особый смысл. На войне легко потерять веру.
Васька встрепенулся.
– Я приведу к вам приятеля. Можно? Он смурной. Уверяет, что видел на фронте ангела. Если бы он был трусом – это бы легко объяснялось. Но он же казак…
Улыбка отца Сергея снова стала веселой.
– Он мне говорит, – продолжал Васька. – Если, говорит. Бога нет в небесах, значит, его нет нигде: ни в нашем сердце, ни в нашем творчестве, ни в наших детях, ни в нашем народе. Что может заменить Бога?
– Невежество.
Катерина кашлянула. Васька поперхнулся – слишком уж жестким и определенным был ответ.
Отец Сергей смотрел на него и все кивал, наверное, думал о Лаврике, о погибшей в блокаду матушке. Катерина в блокаду была у своей бабки в Вологде.
– Давай споем, – сказал отец Сергей. – «Горит свечи огарочек». Если хорошо споем, Катерина нам по рюмочке даст…
По клеенке шла собака. Васька ее видел. Неторопливо шла собака и ласково на него смотрела.
– У собаки есть душа? – спросил Васька у Катерины.
– Есть.
Васька посыпал собаку перцем, и она пропала.
– Ты пьяница, – сказала Катерина.
Вскоре Василий привел к отцу Сергею казака-живописца Михаила Бриллиантова. Сразу же стало ясно, что Бриллиантов тут приживется, что он тут свой – кунак.
У Катерины с Михаилом Бриллиантовым завязалась крутая любовь. Но она его все же бросила и уехала в Москву к своему первому жениху – кандидату наук, поскольку Михаил дал согласие отцу Сергею поступить в семинарию. Она написала письмо, в котором говорила, что он всем хорош и даже груб в меру, но ей осточертела солянка из православия, коммунизма и алкогольной интуиции.
На похоронах отца Сергея Бриллиантов уже был в рясе.
Академию ему разрешили закончить экстерном.
Анна подлетала к горам, и тень ее двигалась вверх, к снежным пикам. Теперь она знала, что это не сон, но и то, что гор таких нет в природе, а если и есть, то они невидимы для живых, она тоже знала.
И тот страх перед встречей в райских аллеях теперь у нее прошел. Кого встретит – того и встретит. Мужа первого там не встретит, он безбожник был, верткий такой, всеосуждающий. Может, второго встретит – тихого. И третьего. Сядут они на золотую скамейку втроем, возьмутся за руки – в раю небось целоваться не надо.
Анна посмотрела в небо за спиной, где вот-вот погаснет закат, вспыхнут звезды и встанет на задние лапы Большая Медведица. Ей казалось, что Большая Медведица должна именно так стоять над всем миром.
«Интересно – она чья душа?» – подумала Анна. Анна вдруг поняла, что спешить за вершины гор ей не нужно, за сияющие снега ей рано, что надобно ей вернуться к родным холмам. Пойти на могилу, ведь как ушла она с коровой, так больше к могиле и не ходила. Три года уже или пять…
Подойдя к могиле, Анна не почувствовала ни волнения, ни досады, только скорбь. Пространную, как туман. Она бы все вокруг обволокла им, но не знала, под силу ли это ей. Она любила всех ровно, никого не выделяя; любила дочку Лизку, любила сына Алешку, жалела убитого Пашку, но при этом любовалась родившейся неподалеку от могилы голубой елочкой, и эту елочку она любила, может быть, даже сильнее, чем своих ребят. И небо любила, густое от ожидания дождя.
Анна не желала думать о себе: «мертвая» – она себя таковой не чувствовала. Она не знала, насколько и в чем иначе воспринимает природу сейчас против прежнего – когда еще на ногах была. Она не помнила, что было вокруг нее: то есть были леса и поля – это так, но она-то была для них кто? Сейчас она для них сестра.
Подошла собака и заворчала. Анна коснулась ее холодного носа. Собака чихнула, потрясла головой и принялась ловить бабочку.
Анна засмеялась и вдруг поняла, что сейчас она воспринимает все вокруг, как воспринимала «все вокруг» в детстве. Что она может пойти и пожаловаться ромашке на обидевшего ее шмеля. Она была ромашкой, и елкой, и выкатывающимся на дорогу стадом. Она хотела связать себя только с красной брыкливой телочкой, но нет – она была всем стадом.
Девочкой она встретила странного мужика – уж не на этом ли бугре? Мужик был дик и бос, но ей не страшен. Шея его была обмотана шкурой рыжей лисы, как шарфом.
– Здравствуй, душа, – сказал он ей. – Смотри, сколь коров и быков на этой земле. Все тут.
Под бугром шли стада, и жар их тел поднимался к вершине бугра. Много шло телят. Анне показалось, что и она идет с ними. Ей захотелось почесать лоб, на котором проклюнулись рожки. Она боднула мужика в бедро. Мужик засмеялся, положил ей руку на голову. Животные замычали. Голоса их были трагичны. Анна к мужиковой ноге прижалась, ей стало страшно.
– Плохо, – сказал мужик. – Война наступает. И за ней война. И меж ними битва. Видишь, коровы все красные и белые. И красных больше.
Стада уходили за холмы и там пропадали. Белые коровы превращались в белые камни. А красные во что?
И мужик за холмы ушел.
Анна-девочка знала – там, за холмами, мужик.
А красная корова – это она, Анна.
Отец Михаил любит красное.
И его друг – художник из Ленинграда.
И девчонка Алина…
Анна подумала о своей корове Зорьке – кому ее отведут? Ласковая корова. Жалко, черная. Красная бы лучше. Может, предстать перед Господом красной коровой… Она села на бугорок могилы, представила себя красной коровой на золотых аллеях и радостно засмеялась – красивый был вид.
Пришел отец Михаил. Налил себе рюмку. Выпил по-солдатски, с сильным выдохом. Огурчиком закусил и поставил к стене холст.
– Я туда на «Планете» гонял.
На холсте был бугор, синяя даль за ним. Холмик могильный, заросший травой. Над могилой береза с распущенными по ветру гибкими ветвями. И на переднем плане голубая елочка.
– Совсем не за что было зацепиться, – сказал отец Михаил, наполняя самогоном большие стопки-полустаканы. – Хорошо, елочка голубенькая. От нее и пошло. Она мне всю картину собрала… Я тебе всегда говорил – выставляй на передний план холод. И от холода начинай, как от печки. – Иногда Бриллиантов называл Василия доцентом. Этим он как бы подчеркивал свое над ним превосходство. Доцент, по его мнению, – никто, а поп – художник, как бы народный артист всего света.
Отец Михаил писал сильно. Особенно портреты. Было в его письме многое от Петрова-Водкина, которого Бриллиантов почитал художником гениальным, космическим и абсолютным. Своей приверженности к Водкину не стеснялся, продвигая свою живопись, как ему казалось, далее в космизм.
– Птица, – сказал он студентке. – В монастырь пошла бы?
– Чего? – спросила студентка.
– А то, что выпить надо. За блаженную Анну. Не чокаясь.
Встали. Выпили строго. Даже старуха Кукова. После чего старуха вышла, бросив на студентку подозрительный взгляд.
Отец Михаил снял с мольберта пейзаж с голубой елочкой, поставил портрет Анны с ребенком. Анна была спокойная, умиротворенная в понимании своей божественной мощи. Мальчик держал в руке бублик, как кольцо от парашюта.
Студентка охнула. Слезла с дивана. Прошептала:
– Фантастика…
Она решительно налила себе водки, выпила и долго смотрела на Анну, на изобильную ее грудь, на хлеба за ее спиной и небо над ее головой. Отец Михаил погладил студентку по голове.
– Я еще напишу. С двумя ребятами. У одной груди мальчик, у другой груди девочка. Ты ложись, птица. Спи. Иди наверх в горницу. Или ты есть хочешь?
– Есть хочу, – сказала студентка, словно освободившись от какого-то гнета, и принялась есть.
– Слушай, доцент, – сказал отец Михаил. – Если бы Бог увидел, как мы его изображаем, как мы его представляем себе, что бы он сделал?
– Промолчал бы. Он, наверно, воспитанный.
– Он бы плюнул на нас. Мы же его не по любви рисуем красивым, мы же образом Божьим восполняем нашу неполноценность. Он у нас как мазь для выведения бородавок. Тьфу на нас.
Студентка упорно ела. У Василия слипались глаза.
– Закалдырим, Вася, – сказал отец Михаил. – Боже нас просвети.
У Анны проблем не было – где сесть: на могиле, на березе, на голубой маленькой елочке, просто в точке пространства…
Она вспомнила, что в сторожке осталась студентка, наверное, голодная – сидит возле мертвого тела. Шла бы к старухе Дорофеевой. У старухи тепло. Она и летом протапливает.
Но студентка была сыта. Студентка сидела в горнице у отца Михаила и недовольно смотрела на акварельный портрет, смытый дождем. «Ишь ты, – подумала Анна, – скажи ты. Красивая я». В большой комнате отец Михаил со своим ленинградским другом пили, почти засыпая. На мольберте стоял ее портрет с младенцем. «Пашка», – ахнула Анна. Он же Пашку-то и не видел. Наверно, Господь его просветил. Вот бы к Господу с младенцем. Так хорошо. С Пашкой…
На следующий день пришли две старухи, убрали вчерашние закуски. Накрыли завтрак. На завтрак отец Михаил любил что-нибудь очень горячее – молочный суп с рисом или оладьи прямо со сковороды, а с густого похмелья – щи.
– Девушка где? – спросили старухи.
– В горнице. – Отец Михаил спал на полу на надувном матраце, уступив другу Василию диван.
Старухи сказали:
– Никифорыч запил. Досок на гроб напилил и вознесся. Говорят, пока не помянет Анну по девятому чину, до рубанка и гвоздей не снизойдет. Девятый чин у него – когда на карачках.
Старухи смотрели на портрет Анны с младенцем и молчали.
Вытирали косынками глаза. Носы их старушечьи звучали по-детски. Старухи смущались живописных талантов попа. Уж больно таланты эти были шумными, не способствующими молитве. Собственно, людям, написанным на картинах попа, и просить у Спасителя было нечего, напротив, они сами стремились дать ему и в ладонь, и для сердца. Особенно, но втихую, любовались старухи обнаженной натурой – уж таких он девок писал шишкостойных и плодовитых. А мужиков-то и нету на таких жизненосных. Короче, не божеский был поп – так иногда старухам казалось. Но не жаловались они – скажи кому, церковь совсем закроют, а отец Михаил хоть и пьющий, и живописец, но добрый.
– Завтра бы и захоронить. По обычаю…
Отец Михаил и Василий пошли к старику Никифорычу. Сколотили гроб. Выкрасили эмалью ярко-синей. Обили внутри ситцем в цветочек, найденным старухами в Аннином чемодане: зачем она его купила, может, на пододеяльник. Украсили гроб капроновыми кружевами, для чего сходили в сельмаг.
Пришел Никифорыч, сильно хромой, опираясь на вздорную гордость, как на костыль. Не поздоровавшись, начал крикливые разговоры на философские темы. Был Никифорыч эрудитом. Последнее время читал исключительно журналы «Знание – сила», «Здоровье» и ослабел от этого на ноги.
– То, что мы кушаем, например, в столовой у Тоньки Бойцовой, называется инкремент, так начал он. – То, что выбрасываем из себя, – экскремент. Неизменным всегда остается кремент. И до, и после. Птицы кремент не клюют. Но явится к нам человек в виде ангела и выведет нас из темноты, обусловленной плохим питанием. Мы верим в отдаленное чудесное будущее, где правит Бог и Закон, где отцам гарантировано уважение детей. – В этом месте своей гордой речи Никифорыч заплакал. Прокашлявшись и отсморкавшись, он перешел к теме более живописной, мол, материалистический монизм двигался-двигался от отрицания отрицания к порицанию порицания и, как полагается в такой коллизии, задвинулся носом в какую надо жопу. Пришлось призвать грузинскую бабу, которая освобождает лидеров коллективного разума от колитов, подагры и необходимости стыдиться чего-либо. Но бесконтактно…
– Понимаешь, отче, она бесконтактно даже импотенцию мужикам поднимает. И никакой похабели…
На этой романтической ноте Никифорыч рыгнул и уснул, сжав кулак и выставив его перед собой, как если бы в кулаке его был наган.
Хоронили Анну на следующий день.
Повезли на бугор к «Пашкиной могилке», и никто разрешения на это ни у кого не спрашивал. Погрузили гроб на машину, шофер запустил мотор и попер к бугру. Машину прислал зять Анны, зоотехник, нынче директор совхоза. На бугре стояли дети ее и внуки. Шофер лопату вытащил.
А на кладбище при церкви Жен-Мироносиц могила была готова. Выкопал ее Никифорыч единолично. И народу на кладбище было много. И туристы пришли.
Когда стало известно, что шофер увез Анну на бугор, отец Михаил завел свой мотоцикл «Иж-Планета» и понесся, не сняв рясы. Он взлетел на бугор, спрыгнул с мотоцикла и так сказал зятю Анны: