Текст книги "Качели (сборник)"
Автор книги: Полина Дашкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Сюжет сгорел и душу пережег.
Прошло полгода, и теперь осталась
Бессонница, да нервная усталость,
Да на столе от чайника кружок.
Как он меня, однако, доконал!
За каждым поворотом караулил,
Рябил в глазах, глядел из всех зеркал,
И спину мне сутулил
У пишущей машинки по ночам,
Пасть открывал, как пойманная щука,
Не издавал ни шороха, ни звука,
Вращал зрачком и бешено молчал.
Я поживала тягостно и немо.
В столе тревожно охала поэма,
А я все шила, да обед варила,
По слякоти ходила да по льду,
Вот мимо Маяковки раз иду,
Гляжу: о Боже, что я натворила!
Смеркается, и мокрый снег идет.
Стоит Герой и Героиню ждет.
Стоит полгода. А ее все нет.
А где сюжет? Да вот же он, сюжет!
Вот выплыл он, как месяц из тумана,
Вот вынул он свой ножик из кармана.
1990
Рельсы
В темном снегу электричка качается.
Выйти на первой попавшейся станции,
где в черное небо втиснуты
горячих окон кирпичики,
где на платформе прикуривает мужик,
и вспыхивает на миг
лицо его спичечным пламенем,
алым, живым, беспамятным.
Выйти на станции,
покалеченной вечным ремонтом,
выйти, чтоб убедиться
в своей единственности
и в единстве
с ночью
с 24 на 25 января 1981 года.
Поступки подобного рода
пузыриками кислорода
бродят в крови.
Так и живи,
загружая ящик без стенок и дна
грузом, которому нынче цена
рубль за строчку.
После выдоха ставишь точку.
А перед вдохом
рвется на вольный свет
из клетки грудной
легкое прыткое слово «бред».
Так и плыви
в этой упругой змее заводной
по бесконечному знаку равенства,
погружаясь до подбородка
в колючий оконный рисунок,
который в течение суток
работы пригородной электрички
обрастает подробностями,
приобретает привычки,
как полноправный предмет обихода.
Мысли подобной породы – дворняги.
Нету для них белоснежной бумаги
периодических крупнопанельных изданий.
бродят они меж деревьев и зданий.
И у одной из милейших собак
хвост, как большой вопросительный знак.
В шестнадцать лет я плакала навзрыд,
засаливая на зиму июнь.
Он был давно доеден и допит,
но сохранить хотелось горстку лун,
серебряную пригоршню ночей
да вонь провинциального вокзала
я на зиму солила – а зачем?
Затем, что ничего не понимала.
Гремели в голове колокола.
Я за руку по лужам волокла
в редакцию солидного журнала
себя, и самодельные стихи,
и всякие другие пустяки.
Перед глазами дождик трепетал.
В редакции стихи мои читал
сам завотделом. И сказал, что сыро,
что нет энтузиазма и порыва,
что я не знаю жизни, и т. д.
Вот лучше б написала о труде
и быте казахстанских хлеборобов.
Он был большой и розовый, как боров.
Он мне совсем не нравился, пока
не появился в комнате Ю. К.,
знакомый мой спецкор отдела писем.
И поворот событий был немыслим.
Зав рыкнул одобрительное что-то...
Как нас грязью обдает на поворотах!
Дождь прошел. Теперь в грязи Москва.
Над Москвой взлетаем мы с Ю. К.
Мне в придачу к казахстанским хлеборобам
полагаются ночные облака,
полагаются горячие, под сердцем
волны счастья,
на которых качаться
сердцу моему водоплавающей птицей.
Полагается влюбиться
в первого встречного
навечно.
Как нас грязью обдает на поворотах!
Вот над городом сомкнулись облака,
а над ними я за три часа полета
влюбилась в Ю. К.
Как рука его легка!
У него толстый нос. Толстые губы.
Он грубый. Он прирос глазами к газете,
плывет самолетик в заоблачном свете.
Большая, шестнадцатилетняя,
в большую вступаю игру. И вру.
Он старше на десять лет, а верит, дурак,
в лепет и бред,
в мой подростковый бред,
из которого потом
не выпутаться никак.
Слово «потом»
пахнет по€том,
мухами загаженным аэропортом,
самолетом допотопным
над заглаженной, заутюженной ветрами целиной.
Слово «потом» пахнет брезентом,
«газиком», до звона разогретым,
пахнет обкомами, сельсоветами,
котлетами
в рабочей столовой,
небом лиловым
за пыльным окном гостиницы,
небом, в которое кинуться хочется
от одиночества.
Мне одиноко с тобой, Ю. К.!
Как тяжела у тебя рука,
как кувыркается река,
спрыгивая с Алатау...
Мы поднимаемся под грозой,
холодно, скользко и дождь косой,
молния вспыхивает косой
над соснами Алатау.
Как ты ругался потом, Ю. К.!
Мы бы сорвались наверняка,
но удержали нас облака
на Алатау.
Ты мне поверил, а я соврала.
Что это было? Кромешная мгла.
Молния, дождь, электрический шок.
Я сочинила тебя, как стишок.
...О чем, бишь, я?
Да так. Солю июнь.
Хорошая хозяйка, впрок готовлю
консервы из десятка блеклых лун,
пропитанных придуманной любовью.
Выбалтываю детскую беду,
бессовестно, без толку, без оглядки.
Она же наступает мне на пятки,
четвертый год плетясь за мной в бреду.
Уж мой рукав от слез ее промок,
ни жалости, ни злости не хватает.
Она сгорит. И розовый дымок
в холодном небе медленно растает.
Как жжется память! Только прикоснись —
отдернешь руку. Что же было дальше?
Как от ожога, морщатся от фальши
ладони неисписанных страниц.
Я больше не люблю тебя, Ю. К.,
герой такого длинного стишка.
Живи, Ю. К., на лучшее надейся,
над Алатау ливень проливной.
А музыка – всего лишь струны, рельсы,
знак равенства меж небом и землей.
И сквозь метельный пепельный бедлам
все едет поезд в легком струнном ритме,
и на бока зеленые налипли
лохмотья снега с гарью пополам.
Все путается. Проще говоря,
в ночь перед двадцать пятым января
1981 года
бродит пузыриками кислорода
сквозняк в крови.
А визави —
путаница,
моя спутница,
вместе со мной катится
по бесконечному знаку равенства
в пригородной электричке,
от холода дрожа,
вместе со мной не решается
выйти на незнакомой станции,
чтобы остаться в пространстве,
имея при себе из багажа
соленую, лунную
первую любовь.
1981
Война
Поручики жили не больше пятнадцати дней.
Война продолжалась. Воняла фосгеном и тленом.
Строчил пулемет. Санитарка рыдала о пленном.
Топили Гомером и Пушкиным. Ели коней.
Все было не так. Разумеется, было не так.
Век начался бойней, огромной, невиданной ране.
Крутилась рулетка. Калека плясал за пятак.
Ковбой благородный красотку спасал на экране.
Как в обморок, падает в танго небритый тапер,
И клавишей дребезг, и взрыв механической страсти.
– На Невском стреляли, вы слышали? Вот вам и здрассте...
– Пардон, да пардон, а потом подстаканники спер...
– А стол, представляете, вертится, дух говорит...
Распутин, Верден, фиолетовый воздух столицы,
А на Бармалеева хлебная лавка горит,
А что будет дальше? Когда это все прекратится?
Безглазые лица. Дорожная пыль. Имена.
Поручик, молящийся Богу губами моими.
Все было не так. Началась мировая война.
Убили в Сараево герцога и герцогиню.
Какая-то Гретхен под вязом в саду Сан-Суси,
Конверт надрывая, сдувала упавшую прядку,
Какая-то Клер на Монмартре снимала перчатку
По пальчику, медленно, кремовый шелк закусив...
1984
«Побирушка, дитя, Мнемозина...»
Побирушка, дитя, Мнемозина
Не встревожит поверхность воды,
По тяжелым разводам бензина
Добежит до рассветной звезды.
Леденея в свободном полете,
Приглашая тебя на вальсок,
Осыпаются перышки плоти
На распаренный пляжный песок.
Разворошена туча ночная,
Как тяжелый сиреневый куст,
А душа засыпает, не зная,
Каково это небо на вкус.
Мнемозины прозрачные пятки
Промелькнут в тишине камыша,
На усталой своей плащ-палатке
Не грусти и не мудрствуй, душа.
1984
«Зачем рыбачка не грустит...»
Зачем рыбачка не грустит
О добром рыбаке,
Покуда лодочка летит,
Тает вдалеке?
Зачем трепещет над волной
Соленая луна
И бородатый водяной
Встает с морского дна?
Он отряхнется, аки пес,
У бедного крыльца,
Рыбачка сдует прядь волос
Со смуглого лица,
Ночные бабочки, шурша,
Забьются о стекло,
И две жемчужины в ушах
Качнутся тяжело.
Швыряет лодочку волна,
Но будет невредим
Рыбак, пока его жена
Дружится с водяным.
Улов достанется ему —
Аж донесет с трудом.
А пахнет тиною в дому —
Так то ж рыбацкий дом.
1995
«Она живет, как птичка в кулаке...»
Она живет, как птичка в кулаке,
В мозолистой горсти родного века,
В панельных стенах, в царстве грубых линий,
Прямых углов, бетонных тупиков,
Где в ноябре светает, как сквозь сито.
Ее несет окраинный экспресс,
На поворотах душу вытрясая,
Как из карманов мусор и бумажки.
И вот, слепым закрученная ветром,
Прорвав слои бензинных испарений,
Сквозь жирные коричневые тучи
Ее душа легко летит по небу.
А между тем она сидит в конторе
И шлепает на пишущей машинке
Какие-то приказы, отношенья,
Инструкции, запросы и отчеты.
Бессмысленные аббревиатуры,
Словесные уродцы-обороты
Похожи на детей неполноценных,
Как будто перед нею не бумага,
А белая приютская палата,
Какой-нибудь районный Дом малютки.
Она в горшке разводит незабудки
И держит мышку в ящике стола.
Ей к чаю достается пастила
Из спецзаказов шефа-балагура.
Машинки стук. Сто десять плюс халтура.
Она живет, как птичка в кулаке.
На ледяном панельном сквозняке
Спокойно дремлет под программу «Время».
Во сне густеет, каменеет время.
Свой каменный кулак сжимает век.
Родимый век, родимая столица,
Там, где-то в небе каменном твоем
Летит душа. Пускай же ей летится,
Легко летится над житьем-бытьем.
1986
«Печальный египетский ослик...»
Печальный египетский ослик
Вдоль сизой пустыни идет.
Печальный египетский ослик
Пустую телегу везет.
Лимонной луны половина
И облако наискосок,
Холодная песнь муэдзина
Стекает в горячий песок.
И страшно душе заблудиться
В рябой мусульманской глуши,
Где приторный воздух слоится
И мертвый кустарник шуршит.
И до нашей эры, и после
Сквозь сонную эту жару
Шагает египетский ослик,
И уши дрожат на ветру.
1991
«Гудком пошарив, как клюкой...»
Гудком пошарив, как клюкой,
Локомотив летит из мрака.
На старой станции Джанкой
Смеясь и плача, спит собака.
Плевки мерцают под луной,
Окурки пляшут по перрону,
Вокзальчик сонный расписной
Напялил крышу, как корону.
А там, в вокзальчике, внутри,
Себя звездой воображая,
Надменно, будто бы чужая,
Над кассой лампочка горит.
Ночь, выпустив из рукава
Все фокусы свои и вздохи,
Уже понятная до крохи,
Сутулясь, тащится едва.
Среди изрезанных скамей
Слепой сквозняк завел шарманку
И выворотил наизнанку
Всю душу музыкой своей.
1983
«Ко мне приходит ночью тень отца...»
Ко мне приходит ночью тень отца.
А в королевстве сладко пахнет гнилью.
Остатки чая в раковину вылью,
Газетку долистаю до конца.
А в королевстве, как в семье любой,
Свои вялотекущие интриги,
Свои кастрюли и в карманах фиги,
Свой сор, свое вранье, своя любовь.
Мне гамлетовский плащ не по плечу.
Я путаюсь, о полы спотыкаюсь,
И в Лондон никогда я не отправлюсь,
И никаких дуэлей не хочу.
Ко мне приходит папа мой живой,
Такой живой, как был еще недавно.
Мы слушаем, как капает из крана,
Как пыльный свет шуршит над головой.
Уж дворник начинает снег скрести,
И ходики со стенки смотрят косо.
Я не могу ни слова, ни вопроса.
А папа повторяет: «Всех прости!»
1987
В чужом городе
Густая хмарь с утра висит
Над башнями, над черепицей,
И надобно решить, решиться,
Опомниться, набраться сил.
Переливается, как ртуть,
В окне напротив телевизор.
Надменно выгибая грудь,
Гуляет голубь по карнизу.
В порту погрузчики трещат,
На стеклах пасмурная копоть.
Да разве кто-то обещал
Тебя всегда любить и помнить?
Теперь ты старше и умней,
И хватит на десяток жизней
Железной логики твоей
И правоты твоей булыжной.
1984
Летнее кино
Городской упругий подорожник
На вишневом битом кирпиче.
Лист сорвешь – и белые, тугие
Жилочки потянутся от стебля.
Пыль слизнешь, и к ссадине прилепишь,
И, хромая, дальше побежишь.
А в фанерном летнем кинотеатре
Днем так гулко хлопают сиденья,
И танцуют ловкие пылинки
В трубчатых лучах. А на экране
Кони, свист, Гражданская война.
Листик отлипает от колена.
Кони мчатся. Ссадина болит.
Побеждают красные. И белый
Летний свет на улице так ярок,
И слегка знобит, хотя жара.
1984
Картинки с выставки
Что хотел сказать художник?
Какова его идея?
В чем тенденция картины, сверхзадача и т.. д.?
Точки, черточки и пятна,
Непонятно, неопрятно,
Крошки хлеба в бороде.
То хотел сказать художник,
Такова его идея,
В том тенденция картины,
Сверхзадача и т. д.,
Что коротеньким пунктиром,
Исчезая под ногами,
Мимо глаз, помимо воли,
Вот она, проходит жизнь.
Циферблат и стрелок лепет,
Колонковой кисти трепет,
Акварельный тенорок.
Масла бас, сопрано туши,
Черные дела и души,
Белые тела и туши,
Разноцветные глаза.
Моет кисточку художник,
Лепит на нос подорожник
И глядит во все глаза.
На веранде чай, варенье,
Вот и все стихотворенье.
Какова его идея,
Сверхзадача и т. д.?
1995
«Что ж в голове такая толкотня...»
Что ж в голове такая толкотня,
Такая дрянь, автобусная склока?
Вон мокрая звезда стоит высоко
И, очевидно, смотрит на меня.
С душой своей дурацкую вражду
Не одолеть. Гуляет дождь по миру.
Как школьница эстрадному кумиру,
Осина аплодирует дождю.
Сам по себе, где хочет, дышит дух.
Плоть кутается в плед и чай глотает.
И надо выбирать одно из двух,
Ан третьего чего-то не хватает.
Я так давно и счастливо живу,
Что вот уже себя не замечаю,
И, если неожиданно встречаю,
Не узнаю и в гости не зову.
1983
«Оторваться от себя, как от земли...»
Оторваться от себя, как от земли.
Засыпая на полу пустой теплушки,
Нюхать мокрые серебряные стружки,
Исчезая вместе с поездом вдали.
Отдышаться от себя, как от беды.
Засыпая под защитой плащ-палатки,
Уезжая, уменьшаться без оглядки
До звереныша, до точки, до звезды.
Только тени, только щели в потолке,
Только темные неструганые доски,
Да на станциях щекотно по щеке
Путешествуют фонарные полоски.
1982
«Вот окончена поэма...»
Вот окончена поэма.
Все вокруг темно и немо.
Влажен воздух, низко небо,
Бедный тополь у окна.
Вот окончена поэма,
А кому она нужна?
Соль дождя и горечь дыма,
Голых веток пантомима,
Ветер, форточки хлопки,
В ящике черновики.
Черный кофе в белой чашке,
Драгоценные бумажки,
Черных строчек теснота,
А за краешком листа,
За бумажною границей
Тот же тополь узколицый,
Но уже не дождь, а снег,
Но уже не тьма, а свет,
Жизни жалобная малость,
Белый космос, черный хаос,
Черный космос, огоньки,
Пауки и светляки,
Крошки, грязные стаканы,
В темной баньке тараканы,
Звон разбитого окна,
Запах жареного сала...
Я поэму написала,
А кому она нужна?
1996
Рассказы и очерки
Просто депрессия
Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
О. Э. Мандельштам, 1918 г.
Все началось со старого Арбата. Эту уютную, милую улицу превратили в лубочное торжище, в многослойную расписную матрешку для магазина «Березка».
Сначала было даже забавно: конечно, это уже не Арбат, но нечто новенькое, небывалое, нечто вроде московского Монпарнаса. На Арбате рисуют, пляшут, поют, читают стихи, а также торгуют всяческой «рашен клюквой». Разве не весело? Разве плохо? Бог с ней, с милой, старинной московской улицей.
Однако веселье не состоялось. Как-то вышло все натужно, пошловато. То ли дембельским альбомом, то ли блатным надрывом запахли все эти стихи-картинки. Монпарнаса не получилось, но и Арбата не вернешь.
Примерно тогда же появился и Рижский рынок – в новом своем обличии, место совершенно непристойное, опасное. Поговаривали, что там можно купить не только автомат Калашникова, но и пулемет, и пушку. Интеллигентные москвичи при одном лишь упоминании о Рижском рынке брезгливо морщились: экая гадость. Многие так и не побывали там ни разу, а зря. Именно Рижский рынок оказался эскизом будущей Москвы, всей Москвы. Именно там кооперативные ларьки стали преображаться в коммерческие с яркими колониальными товарами и фантастическими ценами. Именно там можно было заметить совершенно новый для Москвы спортивно-уголовный тип молодых людей с выбритыми затылками, в кожаных куртках на саженных плечах, в просторных, болтающихся между ног брюках.
Эти молодые люди ничего не продавали, не покупали, просто фланировали группами и поодиночке, куря длинные коричневые сигареты «Мор» и с ленивым презрением поглядывая вокруг.
Сегодня спортивно-уголовные молодые люди заполонили весь город. Их много, и хозяева здесь – они. Вернее, не они сами, а их невидимые боссы, те, кого они обслуживают, охраняют, по чьему приказу поджигают квартиры, режут глотки, похищают детей.
Боссы кожаных молодых людей – это, вероятно, и есть та тайная третья сила, не имеющая отношения ни к коммунистам, ни к демократам, ни к КГБ, ни к обществу «Память». Возможно, сегодня именно эта «третья сила» и управляет нашей несчастной страной.
Когда хлынули первые потоки барахла, оптом закупленного на нью-йоркских «сейлах», на парижском «Тати», на римском «меркатто», когда обыкновенные ботинки стали стоить в три раза больше среднемесячной зарплаты, когда в витрине безнадежно пустого «Детского мира» были выставлены американские игрушки, на которые нашим детям лучше не глядеть, – тогда уже многое можно было понять и просчитать. Но те, кто мог бы просчитать, кому хватило бы на это мозгов и логики, запоем читали «Огонек», «Московские новости», с замиранием сердца ждали очередной программы «Взгляд», стонали от восторга, видя на экране поющего Галича, рассуждающего Аксенова. Они, то есть мы, так сказать, гуманитарно обжирались, купались в золотом шампанском свободы, не замечая еще ни хлебных очередей, ни молодых людей с выбритыми затылками.
Нам нравилось время, феерические четыре года с восемьдесят шестого по девяностый. Это было наше время – со всеми его цветами, запахами, неразберихой, говорильней. Мы были уверены: все худшее в истории России кончилось и года через два-три наша страна станет благополучной и богатой, как Америка.
Впрочем, даже если бы кто-нибудь разумный и просчитал ближайшее уголовное будущее страны, разве что-нибудь изменилось бы?
Разрастался, распухал Рижский рынок. Робкие попытки городских властей, милиции, прессы разобраться с коммерческой торговлей, с испаряющейся и всплывающей все на том же рынке гуманитарной помощью не окончились ничем. Ларьки, магазины с колониальными товарами плодились, как саранча. Вместо молока и хлеба в молочных и булочных появились наборы одноразовых трусов, заколки, жвачка.
Со скоростью саранчи плодились и нищие. Это были уже не только старушки и безногие-безрукие инвалиды, но и вполне здоровые мужики, оборванные и грязные. Появились розовощекие молодухи в низко надвинутых платочках со странно молчащими младенцами на руках.
Побираться начали и дети, трехлетние, семилетние – нет, не цыганята, а вполне аккуратные русские мальчики и девочки встали по переходам с протянутыми ладошками.
Такие же мальчики и девочки, только постарше, принялись торговать порнографией. Уже никого не удивлял детский голосок в метро: «Покупайте! Сто восемьдесят способов индийского секса! Исповедь проститутки! Тайны лесбийской страсти!»
Газеты весело констатировали происходящее, остроумно разоблачали нищих-миллионеров, уже привычно, даже с ленцой, перелаивались демократы с коммунистами и национал-социалистами. Никто пока не замечал, как запах этой первой за многие годы русской свободы похож на тяжелый, приторный запах тюрьмы, зоны. Москва постепенно стала существовать по законам блатной этики и эстетики. Если раньше в уличный пейзаж привычно вписывался красномордый мускулистый мужик на плакате, то сегодня столь же обыденна голая сисястая баба с томно зазывными глазами – та самая «маруха», которую рисуют татуировкой на блатной груди.
Из ларьков звукозаписи полились по столице блатные песенки, хлынул вал откровенно блатной литературы и литературы в блатном вкусе. Матерщина и «феня» зазвучали на каждом углу, посыпались со страниц многочисленных газетенок-однодневок. То, что раньше слышалось лишь у пивных ларьков да в сверхэстетских салонах, сегодня стало повседневным языком столицы. Даже в стиле одежды у подростков появился некий блатной шик – перстни с печатками, браслетки, желтые ботиночки.
Первый выброс блатной символики произошел в шестидесятые. Уголовщинка стала модной среди интеллигенции. Возвращались из лагерей постаревшие мальчики из профессорских семей и щеголяли словами «ксива», «шмон», «ментовка». Было модно «поботать по фене» в самом изысканном обществе, а материться стало обычным делом. Блатным роскошествам отдали дань Высоцкий, Окуджава, Галич, Городницкий. Но тогда все это было только игрой – никак не более. Ни о каком сегодняшнем «блатном серьезе» и речи идти не могло.
На новом витке матерщина, похабщина и прочие прелести заблистали в авангардном искусстве семидесятых-восьмидесятых. Это был эпатаж, снобизм, сверхэстетский антиэстетизм, а возможно, и просто ерунда. Ведь есть же на свете и просто ерунда, есть грань, за которой дурачество переходит в хроническую глупость. Но, впрочем, это еще оставалось игрой, хотя ставки значительно повысились.
Тогда, в шестидесятые и в восьмидесятые, еще казалось, что от исхода борьбы эстетических направлений что-то реально зависит, была глубокая иллюзия, что искусство, литература как-то влияют на умы, на состояние общества. Еще было живо старое, прекрасное и несчастное российское заблуждение, что если прорвется к народу некая правда, то народ прозреет, проснется, станет таким, каким хочет видеть его интеллигенция.
К началу «перестройки» действительно накопилось серьезное гуманитарное недоедание. Но до чего же быстро был утолен голод! Огромные запасы той русской культуры, которая семьдесят лет была запрещена, огромные запасы правды выпотрошились за четыре года со странной поспешностью, суетливостью. Нате, сограждане, питайтесь своим истинным национальным богатством, своей литературой, философией, живописью, музыкой, своим театром и кино. Ешьте горькую целебную правду о самих себе и о своей стране.
И что же? Пошло ли на пользу лекарство? Ничуть. Газеты, радио, телевидение, захлебнувшись от восторга, перегнули палку, стали пичкать целебной правдой и культурой насильно, без всякой меры. Любое имя, любую книгу, идею можно затрепать бесконечным повторением до тошнотворности, до пошлости.
Но не приедается только сама пошлость, в чистом, первозданном виде. Она всегда имеет своего благодарного потребителя. И пошла гулять блатная «малина» по Москве. Это уже не игра, не придурь. Это серьезное облатнение общества, а вернее – рост его криминогенности.
Первая попытка русской демократии закончилась известно чем – октябрем 1917-го. Вторая попытка обернулась к сегодняшнему дню тоже известно чем: национальными войнами, обнищанием населения, резким снижением рождаемости, резким ростом смертности и преступности.
Одинаково мерзки мускулистый красномордый мужик и голая баба с томными глазами. И, по большому счету, не важно, заберут ли тебя с понятыми и поставят к стенке где-нибудь в Лефортово за инакомыслие или прирежут в собственном дворе за куртку, сумку, банку тушенки.
В «Архипелаге ГУЛАГ» А. Солженицын задавался вопросом: почему люди не сопротивлялись, когда их арестовывали, почему не встречали ночных гостей с топорами, не кричали, не звали на помощь? Он приводит случай, как женщина, которую хотели арестовать прямо на улице, вцепилась руками и ногами в фонарный столб и заорала во всю глотку. Ее не тронули.
Но ведь сегодня – ори не ори, если тебя убивают, грабят, вряд ли кто-нибудь обратит внимание, вряд ли испугаются урки.
Когда по телевизору стали показывать утопленных в унитазах младенцев, морги, истерзанные трупы, потерявших человеческий облик бомжей, сначала это вызывало ужас, потом просто любопытство и наконец – равнодушие. Первые детские трупы Карабаха, показанные в вечерних новостях, еще как-то впечатляли. Потом все это стало привычным, обыденным. Словно солдаты на войне, мы привыкли к крови, к ужасам, к насилию, к беззащитности – и чужой, и собственной. Как ни странно, за последние два-три года в России привыкли к кошмарам спокойнее, чем за тридцать лет репрессий. Самое распространенное, чаще всего употребляемое с экрана и со страниц прессы сегодня слово «беспредел». Слово, пришедшее из зоны и укоренившееся в огромной зоне, – в столице нашей родины.
И тут встают классические русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?». А к ним прибавляется еще вопросец новый: «За что боролись?». Но первый вопрос ответа не имеет, не имеет он и смысла, ибо если кто и виноват, то он так силен, что все равно с ним ничего не поделаешь.
Второй вопрос уже изжеван, истрепан, на него найдено огромное количество ответов – делать революцию, делать государственный переворот, делать демократию... Все это мы уже проходили, ни один ответ не годится. И вопрос третий, пожалуй, самый безнадежный: «За что боролись?», безнадежный потому, что имеет единственный ответ: борьба для того, кто борется, – это просто способ жизни, самоцель. Достичь желаемого невозможно, оно всегда жестоко разочаровывает, и тем более, когда борьба идет не за личное, а за общественное благо. Общественное благо эфемерно, особенно в России, и чем краше оно в теории, тем кровавей на практике.
Да и потом – кто боролся? Правозащитники? Диссиденты? Общественное мнение Запада? Ведь все получилось просто – пришел новый русский царь Горбачев, и не стало тоталитарной коммунистической державы.
Однако самое удивительное вот что. Вся тоталитарная система была теоретически и практически направлена на уничтожение всего личного, частного, но при этом все мы умудрялись жить вполне частной, отдельной жизнью, женились, умирали, рожали детей – каждый в своем кругу – семьи, друзей, литературы, науки и т. д. Каждый читал те книги, которые существовали лично для него, и чем запрещенней были книги, тем большее доставляли удовольствие.
И вот теперь, при демократии, жизнь стала невыносимо публичной. Всякое мнение стремится на площадь с плакатом, и чем абсурдней это мнение, тем громче площадной крик. Нет больше ничего интимного в литературе. Все проговорено средствами массовой информации. Раньше существовал конкретно ограниченный абсурд – абсурд власти, официоза, шамкающих вождей.
Сегодня абсурд расползается киселем, вопит со всех углов. Но самое главное – исчезло вполне частное, интимное лицо Москвы. Все меньше уютных московских переулков, не загаженных свободной торговлей, – именно в центре, в старой Москве. И что с того, что убрали памятник Дзержинскому с площади перед «Детским миром», если вся площадь и ее окрестности запружены непристойным торгом?
Изменились люди на улицах и в метро. Все больше откровенно уголовных физиономий, все меньше привычных московских интеллигентных лиц.
Принято называть большевистскую революцию варварским экспериментом над живым телом России. Определение верное и логичное. Но почему таким же – не менее варварским – экспериментом оборачивается для России практически первый серьезный опыт демократии? Почему опять все происходит по старому принципу – «до основанья, а затем»?
Нет, никто нарочно не разрушает. Само как-то все рушится – и культура, и наука, и медицина, и экология, и система образования, и человеческие отношения, и обыкновенная жалость к ближнему.
Все больше вопросов, все меньше ответов. Одна надежда – Господь Бог да старинное русское «авось».
(Опубликовано в еженедельнике «Русский курьер», 1991)