Текст книги "Святая, чужая, суженая [Пленница тамплиера]"
Автор книги: Полина Копылова
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Бреон…
– Я весь внимание.
– Хочу вас просить: не велите сечь эту девку, – ШъяЛма словно против воли улыбнулась, – что она такого сделала?
– Пренебрегла своим долгом и добродетелью.
Улыбка застыла на губах ШъяЛмы – была уже не нужна, а все держалась, хотя обведенные лазурью глаза наполнил сумрак.
– Как вам будет угодно, Судия… Но я бы так же не хотела прилюдно унижать Лиана. Едва ли это будет по нраву вашим домочадцам.
– Я защищаю справедливость. Здесь нельзя делать уступок.
– А милосердие?
Он снова вспыхнул.
– Ваша доброта, ШъяЛма, приводит меня в восхищение. Однако, покусившись на Вас, Лиан и прочие подвергли угрозе Пресвитерианство. Это непростительно.
Бреон гневно сжал губы. Он сроду не менял своих решений – не изменит и ныне. Однако поневоле он признался себе, что помимо великого гнева им владела мелкая злоба на дуру, очарованную Лианом, и на бесстыдника Лиана, которому скотская прихоть важнее чести. Хотя… Вот что можно сделать.
– Скажите мне, ШъяЛма – как вам показались песни Лиана?
Она пожала плечами, удивленная поворотом беседы.
– По правде сказать, все на один напев. – И улыбнулась, теперь непринужденно. Ему опять стало совестно: кругом виноват.
– Я обяжу его сложить в вашу честь песню. Это не кажется вам унизительным?
– Как вам будет угодно.
– Я рад.
Он был рад, что она не пала духом; что не кашляет. Учтиво пожелав ей спокойной ночи, Бреон отправился к Лиану.
В темнице Лиана был свет и слышались голоса: Лиан и… Этельгард. Он остановился, удивленный, сделал знак встрепенувшемуся стражу – мол, тише, и встал за дверью.
В отличие от ШъяЛмы, Лиан духом пал. Он рассказывал Этельгард о случившемся, переслаивая речь вздохами. Этельгард увещевала: «Лиан, да как можно было, или не знаешь, зачем она здесь? «. И тут Пламенника понесло. «Вы живете с ней обок, дама Этельгард, разве вы не замечаете, что она каждым взглядом вас оскорбляет? Ведь именно за это Сигрид потчевал ее плетьми! Да, гнев помрачил мой разум… Но я, ей-Богу, на пики бескольчужной грудью брошусь, а прощения у нее просить не стану, как ваш супруг велел! «Этельгард внимала. Бреону хорошо было слышно ее глухое дыхание. Почему она не возражает, она, женщина, которую насилие должно ужасать?! И почему он, Судия, не видит в поведении пленницы ничего оскорбительного? Да, она скрытна. Порой дерзка – и на ее дерзость не сразу ответишь: ее суждения неожиданны, непривычны. А как еще ШъяЛма должна себя держать? Дни напролет лить слезы? Всем вокруг восхищаться – притворно, потому что у горцев лучшее оружие, лучшие ткани. Да, они угоняют из завоеванной земли мастеров – и что с того? Чужое мастерство им преданно служит.
Этельгард злится на то, чего не умеет понять. Шальной Лиан ей понятнее – еще бы, она его знает с младых ногтей. Бреону стало горько. Как будто его обманули. Тем временем Этельгард от увещеваний перешла к утешениям. Судия потихоньку удалился в опочивальню, и там сбросил тяжелые одежды прямо на пол. Слуг видеть не хотелось.
Он не сомневался, что Этельгард дословно передаст ему весь разговор, что одобрит придумку с песней. Но в душе она сохранит бессловесную неприязнь к ШъяЛме.
Когда она пришла и начала взволнованно выгораживать Лиана, Бреон неожиданно для себя оборвал ее на полуслове, сказав, что решение его неизменно. Про искупительную песнь он и не помянул.
Но просить прощения Лиану все-таки не пришлось. ШъяЛма наотрез отказалась его видеть. Выпроваживая певца, Судия не удержался, и сказал ему об этом.
На конюшне визжала девка. Мрачный Лиан выудил из мошны золотой, и попросил передать несчастной – с сожалениями о случившемся. Приговоренные стражники, слава Богу, о пощаде не молили. Едва ли не с легким сердцем он передал их экзекутору, и поднялся на площадку надвратной башни.
Внизу стлался большак, тот, по которому он отроком улетал охотиться в холмы, по которому уезжал в Первый поход и во Второй, и возвращался со славой и печалью по убитым, чьи честные имена так и не стерлись из памяти, как ни теснили их десятки других, громких и грозных имен – которые он, Судия, мог одним словом превратить в позорные клейма. По этой дороге сюда ехали те, кого он судил.
Было время, когда тяжбы родов грозили Пресвитерианству усобицей: знатнейшие не могли поделить отхваченные в Первом походе богатые золотом и самоцветами куски предгорий. Подумать! – это было пять лет назад! Он тогда чуть ли не кричал: некогда судиться и делить копи, нужно браться за копья, одни младшие сыновья и лучники-ополченцы Эрусалем не отобьют и в Паризе не водворятся!
Два года назад старый горский правитель умер. И явился ШъяГшу. И показал воинам Христовым, каковы Горы на деле: казалось, будто каждая расщелина извергает яростных воинов в черной стальной чешуе. ШъяГшу с маху отбил предгорья. И зазимовал, копя силы. По весне Судию вернуло в замок гневное послание Пресвитера – Святейший грозил епитимьей, если Бреон не возьмет под свою руку земли, оставленные на жен и кастелянов. Бреон внял. А через два месяца после его возвращения по этой же дороге привезли ШъяЛму.
А ведь это чудо: тьму обезумевших нехристей остановила хрупкая жизнь одной-единственной женщины. Впрочем, чудеса, похоже, начались до того: никто из пленных не мог сказать, откуда взялась госпожа ШъяЛма, все, как сговорившись, твердили, что однажды ШъяГшу вернулся с ней с охоты, и возвестил, что начали сбываться Великие Сны – эта женщина спустилась с полуденного неба на крылатой лодке. Хотя наиболее ушлые пленники припомнили, что поначалу Звезда не говорила ни слова, а когда заговорила – выговор у нее оказался такой, что не передразнишь: вроде слогов не глотает, присловий не путает – а слова звучат, как незнакомые. Крылатая лодка казалась Бреону досужей выдумкой. А вот выговор – послушать бы. Но на вульгате она говорила чисто, как примерный клирик. Кто в горах ее научил? Впрочем, возможно языки ей, страннице, даются легко. А вот откуда она взялась? Среди горянок светловолосых нет… Собственно, почему бы не задать ей прямого вопроса?
Он дождался, когда она выйдет гулять в круглый травяной двор. Был полдень, солнце глядело прямо в дворовой колодец, известковые стены слепили, как горные снега, их отсвет припорашивал серебром ее бескровные щеки, а волосы блестели, как мокрый шелк. Наверное, такая она была в Горах, только из-под снежного серебра пробивался нежный румянец.
– Не зябнете ли вы?
Женщина покачала головой. Он пропустил два удара сердца прежде, чем предложил ей руку. Она без удивления оперлась.
– ШъяЛма, прошло уже немало времени с тех пор, как вы здесь…
Ну уж. Месяц с небольшим. Она покосилась на Бреона: солнце праздновало полдень в его шевелюре, сухие высокие скулы были гладко выскоблены. Это бритье было для нее непостижимо – чем он, Господи помилуй, может бриться? И какая это, наверное, мука мученическая.
– … И могли все узнать про замок и про мой род, поскольку в вашем распоряжении Анналы… Потому, надеюсь, поймете мое любопытство. Я хотел бы знать вашу историю. Возможно, ее следовало бы и записать. Таким, как я или вы, нельзя пренебрегать памятью потомков.
«Тебе-то особенно. У тебя же детей нет».
Она могла бы его соблазнить. Он отпустит ее. Она бежит. В горы. Там ШъяГшу, удушливая роскошь. И война. Т'хоАрГэшь ляжет от моря до Моря – правда, то море, чей берег уже давно завоеван, называют Великой Рекой. На том берегу должна быть Земля Чудовищ, куда людям нельзя: таков Зарок.
Бреон ожидал. Он знал цену своему вопросу. А она знала цену ответу. Каково ему будет услышать, что язычница ШъяЛма училась в Сорбонне и спасалась от июльской жары в Нотр-Дам, лакая там потихоньку из жестянки пивко.
– Вы правы, Т'хоАрГэшь – не моя родина.
Она устала молчать, и мысленно дорисовывать мир за пределами зароков и сказаний. Уже два года она только и делала, что слушала, читала, рассматривала, вникала, редко-редко подавая голос в ответ на прямые вопросы. ШъяГшу, впрочем, задавал мало вопросов: непостижимым образом с ним было очень легко, хотя с точки зрения ее мира (Боже, где он?!) горец был сущий нелюдь. Пленные рыцари в лучшем случае могли рассчитывать на рабство в каменоломнях и копях; но чаще всего на них опробовали новые пытки, и, разумеется, во множестве рвали рыцарские сердца: боги алкали жирного жертвенного смрада. А между тем поклонники этих сердцеедов умели снимать бельма, делать трепанацию черепа, лечить туберкулез, составлять календари на века вперед с учетом лунных и солнечных затмений и возводить дворцы, которым нипочем были землетрясения. И при этом они лелеяли Великие Сны, соблюдали смешные Зароки, наверняка унаследованные от побежденных некогда племен, и совершенно амикошонски относились к своим коренным Богам.
– Моя родина лежит… вне пределов этого мира.
Он вскинул брови.
– Легендарные земли часто кажутся выдумкой… О Пресвитерианстве мне как будто приходилось слышать – как раз его и считают на моей родине легендарной землей… То бишь выдумкой.
– Как же далека должна быть ваша Родина, если Пресвитерианство там считают выдумкой!
– Моя Родина – другой мир. Представьте, что этот – выпитое яйцо, – она невольно ухмыльнулась. – Я – из другого яйца.
Он осмыслил – и подивился легкости, с какой вселенская ячея из множества миров представилась его мысленному взору.
– Но, стало быть, эти миры соприкасаются внешними сторонами тверди… – и он уточнил, – стало быть, слухи о крылатой лодке – правда? И эта снасть способна пробить свод небесный? Все семь небес, что тверже алмазов? И – стойте – если вы пробили наши небеса – значит, ваш мир – сверху… Значит, вам пришлось дойти до дна вашего мира, прежде чем низвергнуться в наш? Стало быть, вы прошли круги ада, а потом пронизали кущи райские? – Он не знал, верить ему или смеяться. Это звучало даже не ересью – ребячьей побасенкой.
– Может, я еще не завершила путь по кругам ада.
Он невольно вздрогнул. Круглый двор. Кольцо протоптанной тропинки.
– Если наш мир – ад, за какие грехи вы в него ввергнуты?
– Этого я не знаю. Ибо теперь моя прежняя жизнь кажется мне сном потрясенного разума.
Судия отступился. Он не смел посягать на ее исповедь. Но по его глазам она поняла, что он не утратил надежды вызнать правду.
Этельгард смотрела на них из узкого окна в тени сходящихся стен. Они разгуливали об руку и беседовали. Ну и что? Ну и что?! Если уж на то пошло, ее ночной разговор с Лианом был поступком куда более предосудительным – если бы кому пришло в голову судить! Мало ли о чем шел разговор между ШъяЛмой и Судией? Но серые камни стен источают горечь – и она забивала горло, выжимает из-под век едкую влагу.
Бреон… Она очень не вдруг поняла, ради кого он зачастил в материнский замок; она считала – ради матери; та источала столь спелый мед соблазна, что в пору было думать о колдовстве. Мать! Этельгард не смела гневаться на нее, хоть та и заслуживала гнева: золотокосая, желтоглазая, равнодушная ко всему, кроме самое себя. Кто только не объявлял ее, княгиню Уту, своей Дамой. Когда она целовала рыцарей в лоб, то присасывалась губами, словно впивала сквозь кожу толику мозга. Никакие благовония не могли совладать с ее собственным духом – сладковатым и острым до щекотки в ноздрях. Каждое полнолуние к нему подмешивался слабый гнилостный запах. Не раз и не два в такие дни девочка Этельгард нападала на ее кровавый след – эта-то кровь и пахла гнилью.
Она ничего не хотела об этом знать, хотя никто вокруг не таил грехов и грешков: замковая челядь любилась в каждом закутке. Своего тела Этельгард в этаком положении представить не догадывалась. И каков же был ужас, когда однажды под вечер заныло внизу живота и по ногам потекло горячее. Забившись в нужник, она при свечке задрала юбки: кровь. И запах гнили. В этот миг она шепотом призналась себе в том, что до этого даже мысленно страшилась облекать в слова: мать – нечиста. И она, Этельгард – тоже. Неужто это нельзя отмолить, неужто нельзя изничтожить постом кровоточивую плоть?
Ей было четырнадцать.
Она обрядилась во власяницу и тайно ушла в пустыню, которая людям представлялась лесом. Во второй раз дурные крови пришли через три месяца. Потом настала зима.
Бог посылал заледеневшие ягоды – шиповник, можжевельник, иногда орехи. Голове было легко, виски наполнял тончайший шум – как бы пение, и с каждым днем оно становилось явственнее. В один солнечный день она шла по завьюженной дороге, едва чуя под собой снег. Воздух всей толщей блестел от солнца, а под деревьями голубел, как будто самое небо опускалось на лес. Пение в висках было слышно, как никогда – и вдруг дорога стала подниматься вверх – идти сразу стало труднее, но, преисполнившись восторга, она шагала прямо к солнцу, пока Свет не принял ее.
До сих пор в храме ее родового замка служат благодарственный молебен за небывало мягкую зиму: в тот год не встали реки, а сырой снег только в лесу и держался; с пашен он сходил в тот же день, что выпадал. По свежевыпавшему снегу и поскакал на охоту двадцатилетний тогда Бреон. Но прежде звериных троп напал на следы босых ножек, а потом нашел и отшельницу, лежавшую без памяти на снегу. Ее завернули в два плаща и увезли в его замок. И когда она очнулась, недоумевая, как попала из студеного леса в мягчайшую духоту перин, то первым делом увидела золотоволосого рыцаря – он смотрел на нее из-за плеча дамы зрелых лет, и улыбался. Через две недели рыцарь Бреон сопроводил ее во владения княгини Уты. Слух о подвижничестве долетел туда раньше, и каждая деревня от мала до велика целовала наследнице подол, и несла под благословение золотушных младенцев.
После подвижничества тщеславие и убожество матери виделись ей по новому – она жалела стареющую даму, которая спешила угнаться за временем, держа в небрежении свою душу. Тем более что Господь удостоил ее самое, Этельгард, великой награды: дурные крови больше не приходили. Потайное место источало лишь капли прозрачной влаги, которая пахла весенней землей. Эта награда осталась бы ее тайной, но женщины, которыми окружила спасенную наследницу матушка – увядающие болтушки, обязанные наставлять ее в суетных женских искусствах – перепугались, смешно сказать, что она беременна. Этельгард долго не могла взять в толк, на что они намекают – а когда поняла, засмеялась в первый раз после возвращения из леса. Да, крови не приходят, ибо единственный мужчина, с кем она была близка – Спаситель, внявший ее мольбам. Приживалки ничего не поняли – ни одна, кроме самой старшей, чьи подвижные черты вдруг застыли, оттененные складками на переносице и у губ – та сказала, что наградой за подвижничество стало бесплодие – и дай Бог, временное, дай Бог, к лету крови придут, дай Бог.
Не дай Бог – мысленно взмолилась Этельгард. И Бог внял, больше того – оделил новым высоким счастьем: тот самый Бреон, что наведывался в числе прочих, и вел с ней пустяшные разговоры, испросил дозволения сражаться за нее и славить ее имя. С ее именем в сердце и на щите он ушел в Первый поход. И вернувшись, попросил ее руки: его лицо было таким, что она поняла – отказать – значит совершить смертный грех; все грехи ее матери рядом с этим будут простительны. Но в опочивальне, разоблаченная до сорочки, Этельгард преисполнилась черных сомнений: со дна памяти поднялись охи и шорохи торопливых соитий, запах дурной крови, острый душок сладострастной испарины… Она вообразила себя опрокинутой, прижатой к ложу, распятой на перинах напором похоти; исчез из памяти рыцарь, который просил дозволения по всякому поводу. Он – муж. Как-то оно будет? Как-то оно будет?! Она сидела в изножьи ложа едва жива, когда он вошел.
Он вошел. Опустился на колени. И гладил ее поверх сорочки, простирая вверх горячие руки и закрыв глаза, гладил нежно и исступленно, пока она не осмелилась дотронуться до его волос, провести рукой по щеке…
Она не рассказала ему про дарованную Господом чистоту. Решила – он должен понять сам. Но каждый день усердно штудировала Анналы, читала повести, изучала собрания былей и притч, стараясь постичь человеческую природу, ибо считала, что дар чистоты дан ей для очищения душ людских, чего не сделаешь без любви и жалости; а высшая любовь и жалость даются через постижение.
Бреон говорил со ШъяЛмой, ничего более. А ее он каждую ночь гладит горячими ладонями поверх сорочки, как в первый раз, прежде чем познать. Она помнила, как сладко было тогда жжение в глубине лона. Сейчас осталась только сладость, не слабнущая с годами. Но почему гордячка-язычница так ей ненавистна? Этельгард было стыдно исповедоваться – с детских лет она не каялась в злобе на ближнего своего.
О бесплодии жены Бреон проведал вскоре после свадьбы. Поначалу, конечно, решил, что с первых ночей понесла. Потом, ни слова не говоря, принял бездетность, как испытание: о кровных чадах своих всяк умеет позаботиться, а ты позаботься-ка о чужих, да великовозрастных, к тому ж. ШъяЛма ему тоже вроде как дочь – если следовать этой мысли.
Ей, наверное, к тридцати, как Этельгард. Она – дней десять тому – просила у служанки чистую ветошь, и два дня после того не выходила к трапезе… Нет, он не видел в ней дочь – это невозможно, как ни тщись. Сестру тоже не видел. Но отстраненно думал: эта зрелая летами, прихотливая умом женщина может понести. Не попросит больше ветоши, зато будет воротиться от еды, а то и блевать пустой с утра слюной, начнет изводить курьезными просьбами – того, этого подай, будет ходить, закинувшись назад, приобняв рукой раздающееся чрево, сторожась на лестницах – не упасть бы. Станет вовсе дурна с лица – пойдет бурыми пятнами, а с гребня начнет снимать колтунами палый волос. Но улыбнется каждому шевелению растущего в чреве плода. Ему вдруг увиделась эта улыбка, тихая, медленная – словно – да! – обернутая внутрь, к ребенку, проступившая на губах лишь случайной изнанкой.
«Может быть, я еще не завершила путь по кругам ада… «Может, все вокруг – создано запертым в парализованном теле сознанием? Может, борясь с самой тесной на свете – нет ничего тесней бесчувственного тела – тюрьмой, разум избрал высшую из свобод: творение, и сотворил этот мир непохожим на тот, приведший ее к падению. К падению… Самолет не дает упасть на четыре лапы. Но разве в ее жизни были падения того рода, что в жизни падших женщин? Нет и нет.
Все шло в руки с поразительной легкостью: высшие баллы, интересные темы, влиятельные поклонники, престижные заказы. Она охотно писала статьи про пустяшных людей. Главное – никого не обидеть: «звезду», про которую пишешь, подругу, которую «обходишь», мужчину, которому отказываешь… Никого не обидеть! – что в этом плохого? Ведь она не может быть хороша для каждого. И она нарочно шла по краешкам чужих судеб, потому что готова была отвечать только за себя.
Правда, на курорте она вполне сознательно начала «ухаживать» за сорокашестилетним издателем, синьором Орсини. Пора было замуж; к тому же она подумывала перейти с писания статей на сочинение романов – тут издатель пришелся бы кстати. Да что! – он просто приятный человек…
Но в этом нынешнем мире не было ни глянцевых журналов, ни синьоров Орсини. Зато она могла бы соблазнить Судию. Стоит только перестать прятаться от него в ракушку недомолвок: «Вы не боитесь правды? Так внимайте».
Но почему же у него нет детей? Вот этот вопрос никак не обставить. Он в любом контексте будет вопиюще неприличен, как прикосновение к мошонке. Нет, хуже. Бесстыжая язычница может схватить за яйца, но у нее нет никакого права знать, почему он бездетен.
Солнце грузно опускалось в холмы. Оно было красно и холодно; неровный западный ветер казался его одышкой. «Надо бы убираться со стены – подумала она, чувствуя первые мурашки – и что он меня сюда затащил? «Он и сам не знал. Поговорили уже о Великих Снах, о чудесах здешних и прежних, паризианских, святых. Потом он взялся рассказывать о рыцарских обычаях – не по писаному (кодекс-то помнился наизусть), а по-свойски, с усмешкой. ШъяЛма улыбалась, иногда с сомнением, словно не вполне понимая, что смешного в той или иной истории, но желая доставить ему приятное. Рассказ о безумце, который принял ветряные мельницы за великанов, заставил ее расширить глаза – бывает же такое. Но после этого над ними пролетел тихий ангел, обдав порывом алого от солнца ветра. Матерь Божия, ей, верно, холодно. Он растянул левой рукой завязки, и снял с себя плащ – белый, шерстяной, на льняном подбое. Левое плечо мечено вылинявшим алым крестом.
– Это вышивала ваша супруга?
– Тогда она еще не была моей супругой. Она была моей Дамой.
– Как случилось, что вы выбрали ее в дамы?
– Вы готовы услышать об очередном чуде?
Это была шутка, вполне в духе предшествующего разговора. Но дальше заговорил языком житий – размеренным и ясным. И осекся, когда ШъяЛма охнула, услышав о бесплодии – и тут же ладонью зажала себе рот. А потом, словно забывшись, потянулась к нему рукой – и не дотронулась.
– Не надо жалеть ее, – враз окостеневшим языком выговорил Бреон, – благодаря этому дару она одарит многих…
А внутри жгло. ШъяЛма и Этельгард вовек не поймут друг друга. Потому что одна из них – не женщина, а при жизни святая.
Этельгард уже понимала, с чем ей придется бороться. Однако назвать вещи своими именами пока не пришло время. И она ждала, исподволь следя, как пересекаются пути ее супруга и ШъяЛмы – изо дня в день, час от часу – и пересечений, тайных и явных, все больше. Каждый день она возносила благодарственную молитву за то, что именно теперь избавлена от гнева и боли. И потихоньку растила в себе слова – справедливые и горькие, как воздух. Ничего не поделаешь – она вдыхала эту горечь, и однажды ее придется выдохнуть – всю, сколько ни есть в груди.
Замковая часовня безмолвно веяла Бреону в лицо свечным теплом и ладаном недавней обедни. Судия остался помолиться в одиночестве – однако молитва не шла, и он стоял посреди нефа, глядя мимо алтарного распятия. Мысли текли сами по себе, произвольно ускоряя свое течение.
Уже два месяца она каждый день у него перед глазами. Трапезы, прогулки. Беседы. И как легко слетают у нее с языка, без зазора ложась одно к другому, слова. Да и он не отстает. Поистине невыносимая легкость, если держать в голове все обстоятельства их… знакомства? дружбы? Каким понятием выразить суть их сближения?
Этого он не знал.
Но зато он доподлинно знал одно: его к ней тянет. И с каждым днем сопротивление этой тяге приносит все больше боли – сродни той, которую он испытывал, проезжая мимо спаленных ее соплеменниками сел.
Боль бессилия. Ее одолевают только боем. Но как вызвать ШъяЛму на бой? Да и какой бой может быть между ними? – ведь не она виновата в его боли. Так не должен ли он прежде всего вызвать на бой себя? И вести этот бой придется разумом, ибо ныне он не воин, а Судия.
Что его к ней тянет?
Тело? Он его видел. Он мог бы легко представить, как изменило его врачевание. Всякая молодая женщина приводит мужчину в волнение, и раньше, даже будучи холост, он легко это волнение унимал. Ее лицо, если приглядеться, некрасиво, как она себя не разукрась. Ее одежды не принадлежат ей, и, стало быть, не раскрывают ее натуру. Походка? Осанка? Ее быстрый шаг – неровен и легок, медленный – протяжён и плавен. Она слегка клонит шею, но смотрит при этом вперед.
Она являет собой то, что в ней хотят видеть – покорную участи заложницу. Только ему хочется разглядеть в ней подлинную ШъяЛму, потому что он чует ее след в обмолвках и недомолвках, которые намертво застревают в памяти. Умелый охотник по следу скажет, каков зверь. Он, Судия, ловец человеков – где его сноровка? И – если его тяга – всего лишь чрезмерное охотничье любопытство, то откуда нутряная дрожь и боль, невыразимая словами – ведь их слова потому так легки, что теряют смысл, еще не слетев с языка. А она словно не замечает, что не беседуют они, но Бог весть для чего – слово за слово – меняются наименованиями предметов и действий.
Он думал об исповеди; но к чему исповедь, если нет прегрешения? Он к ШъяЛме плотски не вожделеет, в прельстительных снах ее не видит. А Этельгард спросонок улыбается все той же улыбкой, а стражники так же разом бьют об пол древками, приветствуя его у покоя заложницы…
И вот тут он повалился на пол и уткнулся лбом в колени.
Да что же с ним такое, что, что?
Он с малолетства разучился плакать. Сейчас сухой ком в горле довел его до удушья, и судорожный вдох вырвался обратно из легких хриплым стоном. Стоявшая на хорах Этельгард молча смотрела, как он корчился на белом полу.
Ее душу выворачивало недоумение: как это супруг ее может обладать ею на ложе с тем же усердием, что и раньше, улыбаться ей по утрам так же ласково, как и раньше, выносить вердикты на суде – столь же справедливые, что и раньше! – и при этом любить ШъяЛму. Недоумение вызывала не сама эта любовь. Она знавала довольно старых легенд о любви противузаконной, которой оказывались подвластны самые благородные. Недоумение вызывало бездействие Бреона и ШъяЛмы. В легендах влюбленные всегда выдавали себя, позволяя третьей стороне проявить мудрость или безрассудство. Этельгард желала, наконец, застать их – за предосудительной ли беседой, за торопливыми ли ласками в укромном месте, и сложила речи на оба случая. Но случаев не представлялось. Разве если сейчас? Она бросилась с хоров вниз.
Бреон даже шагов ее не услышал. Он скорчился у нее под ногами, как от тычка под дых. Этельгард принялась его тормошить. Он медленно понял голову, показав ей невидящие глаза. И вмиг при виде них обезумев – непостижимо, немыслимо – он не смеет быть таким! – она выкрикнула, что – знает, все знает, все видит, не слепая!
– О чем ты, Этельгард?
– О любви между тобой и ШъяЛмой!
Со сводов охнуло высокое эхо. Глаза Бреона потемнели, а сам он стал бледен.
– Ты это сказала, не я.
Он рывком встал и удалился, оставив жену коленопреклоненной. Она было поднялась, но когда услышала из галереи его хохот – осела уже на оба колена, еще не понимая, но с ужасом догадываясь, что сделала нечто непоправимое.
Она назвала его чувство. Его Белая дама бросила ему в лицо слово, о котором он подумать не мог – между ним и пленной блудницей какая ко всем дьяволам ада может быть любовь! – но это высокое слово пришлось впору его боли, потому что ослу ясно – к нему-то, Бреону, никакой любви у ШъяЛмы нет и быть не может! Вот он и хохотал, и своды звенели, как будто в них бил серебряный молот.
Подумать – кто ему полюбился! Гордячка-язычница, которая считает его обезьяной и путает его словесами, гнушаясь перед ним открыться! Говорящая циновка горского вожака! Нет, вон ее из сердца! Да из покоя гостевого долой в узилище, что для нее предназначено изначально. Не то, что в трапезную – на воздух не пускать, ничего ей не будет! Ни минуты более не владеть ей сердцем Судии Бреона.
Он двинулся в гостевой покой. Шаг его был тяжел, собственное застывшее лицо он нес, как пергамент с вердиктом. Стражники у ее дверей вдарили древками в пол – в последний раз! Неужто все в последний раз!?
Он отпахнул створку.
Она отдыхала, и при его появлении привстала с ложа, подалась вперед – как всегда при его появлении. Он оступился. В покое, тяжелея с каждым выдохом, повисло молчание.
– Бреон…
Сердце дало долгий перебой. Она смотрела ему в душу – он чувствовал медвяный холодок, ползущий по хребту, ощущал, как, избегая звучать в его скором ответе (а ведь она еще не задала вопроса!), ускользают из памяти слова.
– Можно ли задать вам вопрос?
Радуясь, что можно обойтись без слов, он кивнул.
– Что-то случилось? Вы кажетесь взволнованным.
Он сглотнул. Шагнул было к табурету у изголовья. Но остался стоять.
– ШъяЛма… Дело, видите ли, в том, что моя супруга Этельгард полагает, будто мы испытываем друг к другу… влечение.
– Разве я давала ей повод такое подумать?
Он глядел – как внове – на усталое бледно-золотистое лицо. Темные резкие брови, карие глаза (вот уж ничего не скажешь – горские: ленивые и невеселые), нос короток и выпукло обточен, большой рот. Что ему в ней? Но как хочется обхватить ее руками, прижать к себе, чтобы сердцем почувствовать ее сердце.
– Нет, вы не давали ей повода, ШъяЛма. Должно быть, ее навело на эти мысли мое к вам отношение.
– И как же вы намерены ее разуверить?
– Не знаю.
Кажется, она удивилась.
– Разве вашего слова не достаточно?
– Я не могу его дать.
– Что?
Златовласый варвар смотрел ей прямо в глаза. Спокойное лицо было открыто – для плевка, для удара. Для поцелуя. Потом он повторил:
– Я не могу дать ей слова. Потому что, ШъяЛма, я люблю вас. Я знаю, это, по меньшей мере, втройне дурно, потому что ваша жизнь в моих руках, потому что вы принадлежите другому, и сам я связан узами брака. Но я, Судия Бреон, вас люблю – знайте это.
Он быстро вышел, не дав ни себе, ни ей опомниться.
Бедный Судия. Бедный варвар. Она с тоскливой отчетливостью понимала – что даже встреть она первым делом его, а не ШъяГшу, и будь он при этом вдов или холост, ее не хватило б на то, чтобы ответить на его любовь столь же самозабвенно.
Ей было его искренне жаль. Она им даже восхищалась. Но буйные порывы и восточное коварство Тигра были ей понятнее и ближе, хотя Тигра она, разумеется, тоже не любила в том смысле, какой вкладывала в это слово. Верней сказать, подлинный смысл этого слова был ей вовсе неведом – хотя она чувствовала, что Бреон с отчаяния употребил его точно. И уехать он не может. И уж тем более не может устроить ей побег… Задница. Полная задница.
– Я прошу у вас, мой супруг, дозволения навестить мою матушку.
Он оторвал глаза от чистого пергамента, который уже с час держал на пюпитре, делая вид, что занят выписками: Этельгард стояла перед ним в дорожном одеянии, давая понять, что его ответ не важен, даже скажи он «нет».
– Как вам угодно.
– Супруг мой, вы ничего не хотите сказать мне в напутствие?
– Я хочу задать вопрос. Как… ты догадалась? – он поймал себя на том, что как будто не спрашивает, а уличает.
– У меня появилось чувство, словно я не с тобой. Словно ты отстранился от меня, оставив мне свое тело, свою речь и свои привычки. Но этого мало, чтобы казаться прежним.
От ее правоты бросало в дрожь.
– Я вернусь. Я должна поразмыслить. Потом я вернусь. Мы оба достаточно благоразумны, чтобы не породить новую легенду.
На подъемном мосту поезд Этельгард разминулся с гонцом в гербах замка. Гонца прислал Сигрид. В послании говорилось, что ШъяГшу презрел жизнь заложницы, нарушил мир и двинул орды на равнину. Бреон спровадил гонца на поварню, взяв с него крепкое слово молчать – тот удалился, оглядываясь, как будто боялся удара в спину. Потом Бреон приказал дворецкому известить пленницу, что будет ждать ее на вечернюю трапезу в свои покои.