Текст книги "Последний единорог (сборник)"
Автор книги: Питер Сойер Бигл
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
Быстро летели годы. Царь не провел ни одной ночи вне золотой башни, а это означало – помимо всего прочего, – что в Камбудже во время его правления прекратились войны, и нагиня всегда встречала любимого, называя его тайным именем, которое дали ему при рождении жрецы и которого никто более не знал. В ответ она открыла ему то имя, которым зовется среди нагов, однако отказалась явиться в том истинном обличье, которое принимала среди своего народа.
– Здесь с тобой я такая, какова моя истинная природа, – говорила она. – Мы, наги, вечно переходим из воды в землю, из земли в воздух, из одного облика в другой и скитаемся между мирами, между желаниями и мечтами. В нашей башне я такова, какой ты знаешь меня, не более и не менее, и мне не нужно знать, в каком обличье ты сам восседаешь в суде, решая, жить или нет человеку. Здесь мы оба свободны, словно и ты не царь, и я не нагиня. И пусть все останется так, как есть, дорогой мой.
Царь отвечал:
– Пусть будет так, как ты говоришь, только знай: многие нашептывают ныне, что ночная царица нашей страны – на самом деле нагиня. Земля сделалась необычайно изобильной, дождя выпадает именно столько, сколько нужно… кто, кроме нага, может послать людям такую удачу! Многие в нашей стране уже не первый год полагают, что именно ты и правишь Камбуджей. И, по чести говоря, мне трудно спорить с ними.
– Я никогда не советовала тебе, как надо править страной, – отвечала она. – Как правитель ты не нуждаешься в моих наставлениях.
– Неужели? – отвечал он. – Но я не был настоящим царем, пока не встретил тебя, и мой народ понимает это не хуже меня.
Иногда он говорил ей:
– Когда-то давно я сказал тебе, что умру, если однажды ты не встретишь меня здесь; лицо твое при этом вдруг изменилось, и я понял, что в словах моих было больше правды, чем мне казалось. Теперь я знаю – столь мудрым сделала меня любовь, – что однажды вечером ты действительно не придешь, и я умру. Но я спокоен: пусть приходит смерть, ведь я знал тебя. А значит – жил.
Но нагиня никогда не позволяла царю продолжать подобные речи, со слезами обещая ему, что такая ночь никогда не настанет, а потом уже царь до рассвета утешал ее. Так жили они вместе, а годы шли.
Но среди двора начали поговаривать – все громче и громче, – что царь не дал наследника трону и после его смерти раздоры двоюродных братьев раздерут на части страну. Они жаловались на то, что царь попал в полное рабство к своей нагине и более не интересуется ни славой, ни величием своего царства. И хотя ничего справедливого в их словах не было, тем не менее отлично известно, что долгая бездеятельность лишает людей покоя, наделяя желанием последовать за всяким, кто посулит бурные изменения ради них самих. Так бывало даже в Риме.
Кое-кто пытался предостеречь царя относительно положения дел при дворе, но он предпочел не обращать внимания, полагая, что все вокруг находятся в столь же безмятежном настроении, как и он сам. А потом сонное безмолвие полдневного часа разлетелось кровавыми брызгами – под крики и лязг мечей; и даже припав спиной к двери тронного зала, защищая собственную жизнь, царь обнаружил, что не готов к подобному повороту событий. И если бы лучшая треть его войска, составленная из ветеранов славных битв, не сохранила верности своему владыке, схватка закончилась бы в первые же несколько минут.
Но верные царю воины отчаянно сопротивлялись и к началу вечера перешли в наступление, так что перед заходом солнца от восставших осталось несколько разрозненных групп, дравшихся, как безумные, знающих, что их не оставят в живых. И в битве с одним из обреченных царь Камбуджи получил смертельную рану.
Он еще не знал, что рана погубит его, и думал лишь о том, что близится ночь, а от золотой башни его отделяют вооруженные люди, все утро вопившие, что они убьют его, а потом – эту змею, это чудовище, которое столь долго подтачивало основы царства. И он разил их из последних сил, а потом повернулся, полунагой и забрызганный кровью, и похромал с поля боя к башне. Тех, кто преграждал ему путь, царь убивал; но теперь он часто падал и каждый раз поднимался со все большим трудом, что еще больше гневило его. Башня как будто бы не становилась ближе, а он знал, что сейчас должен быть со своей нагиней.
Царь так и не добрался бы до башни, если бы не доблесть молодого офицера – в Риме столь юных мальчиков просто не берут на императорскую службу.
Начальник этого юноши, лично отвечавший за безопасность царя, погиб в самом начале мятежа, и мальчик сам назначил себя царским щитом: следуя за своим владыкой сквозь кровавые водовороты битвы, он защищал его своим оружием. И теперь он бросился вперед, чтобы поднять царя, поддержать… даже принести к той далекой двери, в которую владыка некогда шутки ради впустил жалкую нищенку. И никто с обеих сторон не посмел преградить им путь к башне в уже сгустившихся сумерках.
Но когда они добрались до двери, юноша понял, что царь умирает; у него уже не осталось сил, чтобы повернуть ключ в замке; царь смог приказать это лишь глазами. Но, оказавшись внутри, он встал на ноги и бросился вверх по лестнице с пылом юноши, стремящимся на свидание с возлюбленной.
Мальчик держался сзади, опасаясь места, которым его пугали с детства, этой густой тьмы. И все же забота о царе помогла ему одолеть ужас, и он стоял рядом со стариком, остановившимся на пороге опочивальни перед распахнутой дверью.
Нагини там не было. Мальчик торопливо зажег факелы на стене и увидел, что в покоях нет ничего, кроме теней, и сумрак припахивал жасмином и сандаловым деревом. Позади него царь отчетливо проговорил:
– Она не пришла.
Юноша не успел подхватить своего владыку, и, когда приподнял упавшего с пола, глаза его были открыты… Царь указал в сторону постели. Когда мальчик уложил его и как умел перевязал многочисленные раны, царь поманил его к себе и прошептал:
– Следи за ночью. Следи вместе со мной. – Это была не просьба, а приказ.
Мальчик просидел всю ночь на огромной постели, где царь и царица Камбуджи проводили свои счастливые часы, и так и не заметил, когда его властелин скончался. Юноша с трудом отгонял сон: после дневных сражений с царскими врагами он не просто устал, но и сам страдал от раны, а потому засыпал, просыпался и задремывал снова. В последний раз он пробудился, когда факелы разом погасли, гулко хлопнув, словно парус корабля, разорвавшийся на ветру, и до него донесся иной звук, тяжелый и неторопливый, словно бы какая-то грубая холодная стопа шагнула на равнодушную мраморную плиту. И в последних лучах луны он увидел нагиню: огромное тело черно-зеленым дымком наполнило комнату. Семь голов кобры единым движением покачивались наверху, окруженные легким мерцанием, словно бы она колебалась между двумя мирами с изяществом, которое он не мог постичь. Она оказалась возле постели, тут юноша заметил и на ее теле свежие кровоточащие раны (позже он уверял, что кровь нагини сверкала ярче солнца и на нее было больно смотреть). Он бросился в сторону и забился в угол, однако нагиня даже не взглянула на него. Она склонила все семь голов над лежащим царем, и капли ее пылающей крови, падая, смешивались с его кровью.
– Мой народ пытался остановить меня, – проговорила она. Мальчик не понял, все ли головы говорили, или только одна, но голос ее был многозвучен, словно музыкальный аккорд. – Они поведали мне, что сегодня настал день твоей смерти, предначертанный в начале времен, и я знала это, знала всегда, как и ты сам. Но я не могла позволить свершиться пусть и предопределенной судьбе. Я билась с ними и пришла к тебе. А этот юноша, прячущийся в тенях, споет о том, что мы не предали друг друга ни в жизни, ни в смерти.
И она назвала царя именем, которого не знал мальчик, и подняла его на кольца своего тела – так, как, по местным поверьям, наг Мугалинда поддерживает и этот мир, и грядущие миры.
А потом нагиня медленно растворилась во тьме, оставив после себя лишь запах жасмина, сандала и музыкальные отголоски всех своих голосов. И что сталось с нею и останками царя Камбуджи, мне неведомо.
Эта история позволяет усомниться не в существовании нагов, подтвержденном многими свидетельствами (тем более что положительные доказательства их небытия отсутствуют), но в их отношении к людям, открытом для всяких сомнений. Но пусть все останется так – в память о мальчике, дожидавшемся рассвета в безмолвной золотой башне, прежде чем он осмелился выйти к воплям коршунов и плачу скорбящих, чтобы сообщить людям Камбуджи о том, что царь их скончался и исчез. Один из потомков мальчика, торговец, и рассказал мне сию повесть.
И если в ней можно отыскать смысл, поддающийся толкованию, я вижу его, быть может, в том, что скорбь и голод, любовь и жалость глубже пронизывают наш мир, чем мы считаем. Они текут подземными реками, которых не переплыть даже нагам; они несут дождь, что обновляет нас, кто выказал должное почтение нагам или кому-то другому. И если вообразить, что не существует богов, что не существует ни просветления, ни души, все равно останутся эти четыре реки – скорбь и голод, любовь и жалость. И мы, люди, можем долго влачить свою жизнь – без еды, лекарств или одежды, – но смерть будет скорой… когда не приходит такой дождь.
Песня трактирщика
Падме Хеймади отныне и навеки.
Даже если бы мы были просто друзьями, коллегами, увлеченными общим делом, общим языком, страной, нарисованной на ресторанных салфетках, мне было бы довольно и этого, дайену. Но теперь, когда мы поженились, – я воистину счастлив.
Три дамы однажды явились ко мне:
Одна была смуглой, как хлеб на столе,
Другая, с моряцкой ухваткой, черна,
А третья бледна, как дневная луна.
Белянка с колечком на пальце была,
Смуглянка лису на цепочке вела,
А черная в розовой трости резной —
Сам видел! – скрывала клинок дорогой.
В спальне моей затворились втроем,
Песни горланили бог весть о чем,
Всю снедь истребили, распили вино,
И конюха кликнули заодно.
Поплакали дважды, поссорились раз,
Их смех над округой звенел и не гас,
Дрожал потолок, штукатурка летела,
А рыжая тварь голубей моих съела.
С рассветом три дамы уехали прочь,
Монахиней – та, что чернее, чем ночь,
Царицею – бледная, третья – ликуя,
А конюху нынче замену ищу я!
ПРОЛОГ
В одной южной стране была некогда деревня на берегу реки. Люди, что жили в деревне, сеяли зерно, сажали картошку и капусту – особенную, сине-зеленую, – и лозу, приносившую желтовато-коричневые плоды, не слишком аппетитные на вид, но очень вкусные. В дождливый сезон все крыши в деревне протекали – одни меньше, другие сильнее. Коровы и свиньи там были жирные, а вот детишки – тощие, но никто особо не голодал. В деревне был свой пекарь и свой мельник, что очень удобно, и две церкви разных толков, а это говорит о том, что у селян оставалось достаточно свободного времени, чтобы задумываться о вере. А еще в тех краях росло особое дерево, которое нигде больше не встречается. Кора этого дерева, заваренная с чаем, унимает лихорадку, а если растереть ее в порошок, получается краска, зеленая, как сумрак лесной чащи.
Жили в деревне двое детей, мальчик и девочка. Они родились в один день, с разницей в несколько часов, выросли вместе и с детства любили друг друга. И вот весной того года, когда им должно было исполниться восемнадцать лет, собрались они пожениться. Но в тот год сезон дождей выдался долгий, весна припозднилась, и река даже покрылась льдом, а уж подобного не видывал никто, кроме самых ветхих старцев. Так что когда наконец потеплело, двое влюбленных вышли погулять и поднялись на маленький мостик у мельницы, где они не бывали больше полугода. Они жмурились под лучами яркого полуденного солнца и говорили о ткачестве – юноша был ткачом – и о том, кого не приглашать на свадьбу.
И случилось так, что девушка упала в реку. Она прислонилась к перилам моста, а перила прогнили за время зимних дождей и проломились, и девушка рухнула в воду. Она успела только набрать воздуху в грудь, а вскрикнуть уже не успела.
Немногие в деревне умели плавать, но юноша умел. Он прыгнул в реку прежде, чем голова девушки вновь показалась над водой, и на какое-то мгновение рука девушки обвила его шею, и их лица соприкоснулись в последний раз. Но тут упавшее сверху бревно разделило их, и когда юноша выбрался на берег, девушки нигде видно не было. Река поглотила ее так же легко, как мелкие камешки, которые они вместе швыряли с моста – тысячу лет тому назад.
Все жители деревни кинулись разыскивать утопленницу. Мужчины спустили на воду долбленки и челноки и весь день шарили по дну шестами, скользя над рекой, точно огромные печальные стрекозы. Женщины бродили вдоль берега с рыбачьими неводами, а дети, кроме самых маленьких, шлепали по мелководью и напевали всем известные стишки, которые должны заставить мертвое тело всплыть. Но девушку так и не нашли. Когда спустилась ночь, люди разошлись по домам.
Юноша остался у реки. Он окаменел от горя – и потому не чувствовал холода, ослеп от слез – и потому не замечал, что уже темно. Он плакал, плакал, плакал – и наконец рыдания перешли в судорожные, жалобные всхлипывания. В конце концов юноша заснул в жестких объятиях древесных корней – но и во сне продолжал всхлипывать. Юноша хотел умереть. И, быть может, к утру его желание исполнилось бы – ведь он лежал на холодном ветру, мокрый и беспомощный, как новорожденный младенец. Но взошла луна, и зазвучала песня.
И по сей день в этой деревне старики и старухи, чьи прадеды и прабабки в ту ночь еще лежали в колыбелях, рассказывают об этом так, словно слышали песню своими ушами. Не было в деревне ни одного человека, который не проснулся бы от этого пения, и каждый вышел на порог и застыл в изумлении – хотя немногие осмелились выйти за ворота. Но говорят, что всем, кто слышал ту песню, чудилось что-то свое. Как известно, первым пробудился сын сапожника. Ему со сна померещилось, что две шкуры болотных коз, которые отец накануне растянул и очистил от жира, поют скорбные и прекрасные колыбельные у себя в кожевенном сарае. Парень растолкал своего старика, который вскочил, клянясь, что слышит голоса покойной жены и брата – они стоят под окном и бранятся, как солдаты. На холме за околицей пробудился пастух – сперва ему почудился рев нападающего шекната, но потом он понял, что это овцы разбегаются, оглашая воздух насмешливым блеяньем. А пекаря разбудил вовсе не звук, а запах – нежный аромат, исходящий отнюдь не из его глинобитных печей. Кузнецу, который в ту ночь спать не ложился, померещилось, что ужасная Лунная Охота гонится за ним на своих конях со свиными рылами и зовет его голосами голодных младенцев. Ткачихе же, что обучала ремеслу несчастного молодого человека, приснился дивный узор, какого она прежде и представить себе не могла. Ткачиха встала во сне, села к станку и трудилась до рассвета, улыбаясь с закрытыми глазами. Рассказывают также, что дети, которые были еще слишком малы и не умели говорить, уселись в своих колыбельках и заплакали в тоске, восклицая что-то на неведомых языках; что юные доярки и девчонки, которые пасли гусей, побежали среди ночи в виноградник, откуда им послышались голоса их возлюбленных, каждой – свой; и что пустынная рыночная площадь наполнилась толпами неуклюжих седых барсуков, которые всю ночь водили хороводы, танцуя на задних лапах. В ту ночь на небе появились звезды, каких потом никто больше не видывал, как известно всякому, кого там не было.
А юноша? А как же юноша, который плакал во сне на берегу холодной реки? А юношу разбудил смех его погибшей возлюбленной. Смех звучал так близко, что, когда юноша очнулся, щека его была еще теплой от дыхания девушки. И то, что он увидел, увидел он один, ибо никому другому не хватило глупости выйти к реке. А увидел он черную женщину верхом на коне. Конь стоял в реке, по бабки в бешеной талой воде, и коню это, как видно, не нравилось, но женщина удерживала его на месте без особых усилий. Юноша сидел достаточно близко, чтобы разглядеть, что одета женщина так, как одеваются свирепые люди с юго-западных гор: в рубаху и штаны из жесткой кожи, которую не всякий меч возьмет. Но оружия при ней не было – только тяжелая трость висела у луки седла. У женщины было широкое лицо с высокими скулами, сужающееся к подбородку, и глаза, золотые, как лунная дорожка на воде. Женщина пела. Это все, что о ней рассказывают. Но что именно пела та женщина и как звучал ее голос на самом деле, никто из жителей деревни сказать не решался. По крайней мере, из взрослых. Ребятишки же в тех краях во время игры и по сей день напевают стишки, которые зовутся «Песней черной женщины»; но родители дают им по шее, если услышат. Стишки эти звучат так:
Тьма ночная – стань днем,
Мертвый камень – стань огнем,
Гусеница – мотыльком,
Семя спящее – цветком,
Под землею иль во сне —
Встань, проснись, иди ко мне…
Чушь, конечно, но, быть может, не такая уж чушь: ведь юноша увидел, как вода, бурлящая возле копыт коня, сделалась вдруг спокойной и гладкой, словно сонный пруд в летнюю полночь, и посреди водной глади гигантской кувшинкой распустилась луна. И из этого лунного отражения поднялась его любимая, мертвая, утонувшая, и с волос девушки потоками стекала вода, и она смотрела на черную женщину огромными слепыми глазами, темными, как речное дно. И черная женщина, не переставая петь, наклонилась с седла, сняла с пальца кольцо и надела его на руку утопленнице. И тотчас глаза девушки ожили и наполнились изумлением. Юноша узнал ее, окликнул – но она не отозвалась. Она протянула руки к черной женщине, и та подняла девушку и посадила на лошадь позади себя. Юноша звал, звал – в тех краях водится маленькая буро-зеленая пташка, которой дали его имя, потому что по ночам она жалобно кричит: «Лукасса! Лукасса!» – но девушка так и не обернулась. Только черная женщина внимательно посмотрела на него своими золотыми глазами, прежде чем повернуть коня и направить его к дальнему берегу. Юноша попытался броситься следом, но силы оставили его, и он упал, не добежав до воды. А когда он снова поднялся, то увидел лишь зеленую искорку – кольцо, блеснувшее на пальце его возлюбленной, – и услышал лишь удаляющиеся голоса двух женщин – теперь они пели вместе. Тут он снова рухнул наземь и пролежал так до рассвета.
Но он не спал и больше не плакал. А когда встало солнце и отогрело его застывшие руки и ноги, он сел, вытер грязь с лица и задумался. Он был еще дитя, и умел горевать безнадежно и неутолимо, как умеют лишь дети, – но в то же время обладал и упрямой находчивостью мальчишки, не желающего мириться с неизбежным. А потому вскоре он встал и медленно побрел в деревню, к той хижине, где он жил с дядей и тетей с тех пор, как его родители и младший брат умерли семь лет назад во время морового поветрия. Все еще спали. Юноша собрал все свое имущество – одеяло, лучшую рубашку, запасную пару башмаков и ножик, каким режут хлеб и сыр. Это было все, что он позволил себе взять. Юноша был честен, и горд к тому же, и никогда в жизни не взял бы у кого-то ничего сверх самого необходимого. Его девушка часто упрекала его за это, звала его упрямым, твердолобым, даже бессердечным – последнего юноша не понимал, – но таким уж он уродился, и таким он был в свои восемнадцать лет.
Тем тяжелее ему было украсть гнедую кобылку кузнеца – лучшую лошадь в деревне. Юноша оставил в ее стойле все деньги, что копил на свадьбу, и записку, и осторожно вывел лошадь на дорогу, ведущую к реке. Один раз он оглянулся и увидел дым, идущий из трубы домика, в котором жили два деревенских священника. Священники были неразлучными врагами и всегда вставали рано и первыми в деревне растапливали очаг, чтобы пораньше начать грызться. Так юноша на ворованной кобыле навсегда простился со своей родиной. Кстати, юношу звали Тикатом.
КОНЮХ
Я увидел их первым – быть может, самым первым из всех, кто живет в наших краях. Конечно, первой могла бы быть Маринеша, но она убежала в лес прежде, чем я успел извиниться. Я никогда не знал, как правильно вести себя с Маринешей. А может, с ней вообще невозможно вести себя правильно. Интересно, смог бы я когда-нибудь этому научиться?
Конечно, мне совершенно незачем было находиться на дороге в этот час. Время позднее, солнце село, и пора устраивать лошадей на ночь. Надо отдать должное старому Каршу: никто не скажет, что он жестоко обращался с животными. Я спокойно доверил бы ему самую лучшую, самую пугливую лошадь или старую, слепую, бесполезную, но преданную собаку. Но ребенка – никогда. Меня, насколько мне известно, зовут Россет. На нашем языке это значит «довесок» – нечто не совсем бесполезное, мелочь, полученная в придачу к основному товару – чаще гнилому. Это Карш меня так назвал.
Опять же, Маринеша… «Маринеша» значит «утренний аромат», и меня целый день тянуло к этому аромату, несмотря на то что у нас обоих работы было по горло. Надо признаться, что я непрерывно дразнил и изводил ее, но в конце концов она почти что согласилась встретиться со мной после вечерней дойки под пчелиным деревом. Никаких пчел там сейчас нет – они давно отроились и улетели, – но Маринеша по-прежнему зовет то дерево «пчелиным». Это ужасно трогательно – так же, как волосы Маринеши, зачесанные со лба назад.
Ну так вот. Я только погладил эти волосы – честное слово! Я не успел даже произнести первую неуклюжую ложь (по правде говоря, я просто не думал, что она придет: прежде она тоже не раз обещала прийти и не приходила), как вдруг Маринеша снова убежала, порхая меж деревьев, точно мотылек, и лишь ее слезы остались у меня на ладонях. Сперва я рассердился, потом испугался: пробраться в трактир прежде, чем Карш заметит, что меня нету, нечего было и надеяться. Конечно, большая часть его тумаков попадает мимо, но зато те, которые попадают, – ох увесисты! Вот так и вышло, что я стоял на дороге и мучительно пытался сочинить какую-нибудь байку, которой Карш, может быть, поверит, если будет в подходящем настроении, – и вдруг услышал топот трех лошадей.
Они выехали из-за поворота у ручейка, из которого никто никогда не пьет. Три женщины, едущие бок о бок. Одна черная, другая смуглая, как Маринеша, – хотя далеко не такая хорошенькая, – а третья такая бледная, что назвать ее «белой» значит ничего не сказать. Лилии, трупы, привидения – если их можно назвать белыми, значит, для кожи той женщины придется подобрать другое слово. Я стоял на дороге, разинув рот, смотрел на нее, и мне казалось, что она светится изнутри, что в ней бьется какая-то иная жизнь, яростная и яркая, и этой жизни нет никакого дела до плоти, в которую она заключена. Ее лошадь боялась своей всадницы.
Черная женщина ехала чуть впереди. Поравнявшись со мной, она натянула повод и остановилась, пристально глядя на меня большими, удлиненными глазами. Можете представить себе золотой дым? Вот такие глаза были у той женщины. Ну, а я – я стоял, как дурак, не в силах даже подобрать упавшую челюсть. Теперь-то я знаю, что в других краях – другие обычаи, но там, где я родился и вырос, женщины никогда не ездят одни, сколько бы их ни было. К тому же Лал – потом я узнал ее полное имя, но так и не научился выговаривать его как следует, – Лал была первой черной женщиной, которую я увидел. Черных мужчин я видел не раз – странствующих торговцев и иногда бродячих поэтов, слагающих стихи на рынке за кусок хлеба, – но женщин ни разу. До тех пор я, как и многие, думал, что черных женщин вообще не бывает.
– Да озарит солнце твой путь! – наконец выдавил я. Голос у меня переломался еще несколько лет назад, но в тот момент я говорил писклявым мальчишеским фальцетом.
– И твой также, – ответила женщина. До сих пор стыдно, но надо честно признаться, что у меня снова отвалилась челюсть: я не ожидал, что она заговорит на моем языке. Если бы она залаяла, захлопала в ладоши или закричала коршуном, я и то удивился бы меньше. А она продолжала: – Мальчик, не найдется ли в здешних краях чего-нибудь вроде трактира или гостиницы?
Ее голос был низким и хрипловатым, но при этом вздымался и опадал, точно волны, набегающие на берег.
– Трактира? – пробормотал я. – А… э-э… А, в смысле, трактира?
Лал потом говорила, она поначалу решила, что их капризная удача подсунула им дурачка с кочерыжкой вместо головы.
– Ага, – сказал я, – у нас есть… в смысле, трактир тут есть неподалеку. В смысле, я там работаю. Я конюх, Россет. Это меня так зовут.
Язык у меня во рту сделался толстым и неповоротливым, точно попона, и я дважды прикусил его, пока все это выговаривал.
– А комната там найдется? Для нас?
Женщина по очереди указала на своих спутниц и на себя, стараясь говорить медленно и внятно, как и положено говорить с дурачком.
– Да, – сказал я. – О да, конечно. Комнат у нас полно – дела идут не блестяще, – Карш меня убил бы, если бы услышал такое, – и свободных стойл полно, и теплой сечки…
Тут я увидел, как сумка смуглой женщины зашевелилась, задергалась и приоткрылась, в точности как мой рот, – и я еще несколько раз повторил «теплой сечки…»
Сперва наружу высунулся черный нос, принюхивающийся к ветру, а потом и вся ухмыляющаяся мордочка с буровато-рыжей маской и ушами, острыми, как наконечник стрелы. Горло и грудка – светло-золотистые, а плечи – дальше он вылезать пока не стал – чуть темнее морды. Играющие под кожей мышцы заставляли мех переливаться, как бархат. Мне не раз случалось видеть лис – по большей части в ловушках, мертвыми, – но я еще ни разу не видел, чтобы лиса ездила в седельной сумке, точно бойцовый петух или охотничий шукри. И уж точно никогда не встречал я лисы, которая смотрела бы на меня так, словно знает мое имя – мое истинное имя, которого я и сам не знаю.
– Карш… – сказал я. – Хозяин. Карш не разрешит…
– Мы поедем и посмотрим, насколько плохи у вас дела, – сказала черная женщина. Она махнула мне рукой, чтобы я сел на лошадь позади кого-нибудь из ее спутниц, и улыбнулась, видя, что я по-прежнему стою как вкопанный. Мне впервые сделалось страшно – и жарко от стыда за свой глупый страх. Но я не собирался ехать на одной лошади с лисой, а подойти к той белой, пылающей женщине я бы просто не решился. Лал улыбнулась еще шире, отчего уголки ее глаз приподнялись кверху.
– Ну, тогда поезжай со мной, – сказала она. И я вскарабкался на лошадь позади нее, цепляясь так отчаянно, точно отродясь не ездил верхом. От ее кожаной одежды пахло морем и конским потом, но за этими запахами чувствовался собственный аромат Лал.
– Три мили до перекрестка, и еще миля на запад, – сказал я и до конца этого дня забыл о Маринеше.
ТРАКТИРЩИК
Меня зовут Карш. Я человек не злой.
Особенно добрым меня тоже не назовешь, но зато я довольно честен в том, что касается до моего ремесла. Не назовешь меня и храбрым – был бы я храбрым, сделался бы солдатом каким-нибудь или моряком. А если бы я мог писать песни вроде той чепухи про трех дам, в которую кто-то догадался вставить и меня, – ну, тогда бы я сделался песенником, бардом, потому как ни к чему другому пригоден бы не был. Но я пригоден именно для того, чем я живу. Вот такой я и есть. Карш-трактирщик. Толстый Карш.
Теперь, после того как тут побывали эти женщины, про меня рассказывают всякие небылицы. Все из-за этой песни. Теперь я сделался таинственным человеком ниоткуда. Про меня говорят, будто я и в самом деле был солдатом, много бродил по свету, навидался всяких ужасов и сам творил всякие ужасы, а потом изменил имя и всю свою жизнь, чтобы спрятаться от прошлого. Чушь собачья. Я – Карш-трактирщик, и отец мой был трактирщиком, и отец моего отца тоже, и единственный край, где я бывал, кроме здешних мест, – это пахотные земли вокруг Шаран-Зека, где я и родился. Но теперь я живу тут, уже больше сорока лет, и тридцать из них владею «Серпом и тесаком». И ведь все они это прекрасно знают! Чушь собачья.
Парень притащил сюда этих женщин, разумеется, из чистой вредности. Или просто понадеялся, что я из-за них не обращу внимания на то, что он удрал к Маринеше, у которой мозгов как у мотылька. Он ведь умеет чуять неладное – хоть это-то он от меня перенял, – и наверняка сразу понял, что эти три женщины – не те, кем кажутся. И знает ведь, что я не желаю связываться с таким народом, пусть даже они заплатят вдвое! Мало мне возни с крестьянами, которые напиваются у нас по дороге на ярмарку в Лимсатти? Ну что ему стоило отправить их в монастырь в семи милях к востоку отсюда? Тамошние монахини зовутся «Сумеречными сестрицами». Так нет же, надо было притащить их сюда, в мой трактир, с лисой и со всем прочим. Лиса, опять же. Тоже в песню попала, подлая тварь!
Когда они въехали во двор, я как раз мыл стаканы и тарелки – больше это дело доверить было некому. Вышел во двор, разглядел их как следует и сразу сказал:
– Извините, у нас все забито – и конюшни, и комнаты.
Как я уже сказал, я человек не храбрый и не слишком жадный. Я просто всю свою жизнь держал дом для путников.
Черная улыбнулась мне и говорит:
– А нам сказали, что места есть!
Мне уже приходилось слышать такой выговор, много лет тому назад. Два океана лежат между страной, где люди говорят так, и моим порогом. Парень соскользнул с седла, стараясь спрятаться от меня за лошадью – еще бы! А черная женщина добавила:
– Нам нужна всего одна комната. Деньги у нас есть.
В этом-то я не сомневался, хотя все три женщины выглядели порядком помятыми и запыленными с дороги. Хороший трактирщик видит такое с первого взгляда – так же, как он видит неприятности, когда те являются к нему в трактир и просят разрешения ночевать под его кровом и есть его баранину. К тому же парень выставил меня лжецом, а я человек упрямый. Поэтому я сказал:
– Да, свободные комнаты у нас есть, но они вам не подойдут – у них стены отсырели во время зимних дождей. Попробуйте попроситься в монастырь – а не то поезжайте в город, там целый десяток трактиров, выбирай любой.
Неважно, что вы обо мне подумаете, слыша такое, – я правильно делал, что врал, и теперь я снова поступил бы так же.
Только теперь я был бы настойчивее. Черная женщина по-прежнему улыбалась, но при этом как бы нечаянно поигрывала тростью, привязанной поперек седла. Трость была розового дерева, очень красивая – у нас, в наших краях, таких не делают. Резная рукоять повернулась на четверть оборота, и мне весело подмигнула четверть дюйма холодной стали. Женщина, не отводя глаз, сказала только:
– Нам сойдет любая комната.
Ну скажите, разве не прав я был? Но клинок, спрятанный в трости, решил дело. Конечно, я уступил не сразу – надо же было сохранить лицо! Впрочем, вам этого не понять.
– Наша конюшня и для шекната не годится, – сказал я. – Кровля течет, солома сырая. Мне неудобно будет держать таких славных лошадок, как ваши, в этакой развалине.