355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Хандке » Нет желаний - нет счастья » Текст книги (страница 3)
Нет желаний - нет счастья
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:16

Текст книги "Нет желаний - нет счастья"


Автор книги: Петер Хандке



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Накрыть на стол, убрать со стола; «Ну как, все сыты?»; поднять шторы, опустить шторы; включить свет, выключить свет; «Не оставляйте же вечно свет в ванной!»; сложить, развернуть; опорожнить, наполнить; воткнуть вилку в штепсель, выдернуть. «Ну, на сегодня, кажется, все».

Первый механизм: электрический утюг; чудо, о «котором я всю жизнь, мечтала». И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: «Чем я это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у меня теперь останется больше времени для себя?»

Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: всё больше времени для себя. Но она уже не умела им воспользоваться, она словно одеревенела, и в голове у неё всё перемешалось из-за длинной-длинной прошлой жизни в качестве цепной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами приходилось дорожить, а потому выражать их – разве что в оговорках, которые следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему её телу, теперь проявлялась редко – когда на спокойной тяжёлой руке вдруг стыдливо украдкой вздрагивал палец, то её тотчас прикрывала другая рука.

Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в лепёшку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то мере довольна.

Она читала газеты, а ещё охотнее – такие книги, чтобы сравнивать прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, – сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. «Нет, я не такая», – говорила она иногда, как будто автор описывал именно её. Каждую книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась; благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась говорить о себе; – с каждой книгой вспоминала о себе всё больше и больше. Так я постепенно кое-что узнавал о ней.

До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ой в тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно погружалась и как-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя чувство собственного достоинства… «Я словно молодею, когда читаю».

Правда, читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда – как мечты о будущем; она находила в них всё то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее. Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда пережила.

Литература не научила её впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.

Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе слишком резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлёстывавшей её жалости она делалась беззащитной – даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчёркивал преодолённое им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, чёрной от много раз убегавшего молока.

Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у неё дома, значит, он один-одинёшенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за всё в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нём, когда ему случалось обходиться без неё; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, её мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, ел всё в холодном виде.

Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда он снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. «Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх»; да, мало радости всё время только презирать кого-то.

Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его ещё сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША – называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая её, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: «С чего ты взял?» Он не отставал от неё и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему ещё большее отвращение. Они старились вместе, но это её не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал колотить её и больше уже не воевал с ней.

Измотавшись на работе, где день за днём ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие.

Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: «Муж стал теперь спокойнее». И ей жилось теперь спокойнее с ним, испытывая гордость при мысли, что до конца жизни осталась для него загадкой.

Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата – за которую голосовал муж, работавший у него, – а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос как любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. «Социалисты больше заботятся о рабочих», но сама она не ощущала себя рабочей.

Того, что всё больше занимало её мысли, чем меньше ей приходилось теперь заниматься хозяйством, она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Всё, что её действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чём-то здесь была логическая ошибка, но в чём? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?

Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. «Так ведь о многом и без того нельзя говорить». Лишь то, о чём можно говорить, было делом политики; а то, о чём нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.

И вот постепенно безличное «так делают» сменяется личным «так делает она».

Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко.

(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)

В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, – никто не мог бы теперь одним взглядом вывести её из равновесия.

Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а муж молча стоял спиной к ней, – рубаха вылезает сзади из штанов, руки засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая, смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом, читает очередную книжку о Микки-Маусе, – она, бывало, в сердцах застучит пальцем по столу и внезапно сожмёт лицо ладонями. В ответ муж иной раз выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался. Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками.

Другой её сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое отродье! Он не желал её слушать, она ведь твердила всё одно и то же, ей не хватало слов, чтобы подействовали на него. «Тебе не стыдно?» – «Да знаю», – говорил он. «Найди себе где-нибудь комнату». – «Да знаю». Он всё ещё жил у неё в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил ещё одну машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей мерещились всякие ужасы, она написала ему: «Твоя тоскующая по тебе мать», и он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всём. Она всё принимала близко к сердцу.

К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на неё из одних и тех же углов! Она попыталась всё бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но боялась смерти. И была слишком любопытной. «Мне всегда приходилось быть сильной, а больше всего хотелось быть слабой».

У неё не было ни увлечений, ни своего конька, она ничего не собирала и не меняла, не разгадывала больше кроссвордов. Давно уже не наклеивала фотографии, а просто убирала их куда-нибудь подальше.

В общественной жизни она никогда не принимала участия, ходила только раз в год сдавать кровь и носила на пальто донорский значок. Однажды о ней как о стотысячном доноре передавали по радио и пригласили её на студию, где она получила подарочный набор.

Иногда она играла на новом автоматическом кегельбане. Она хихикала, не разжимая губ, когда сбивала разом все кегли и раздавался звонок.

Однажды в концерте по заявкам родственники из Восточного Берлина передали привет их семье вместе с «Аллилуей» из оратории Генделя.

Она боялась зимы, когда все собирались в одной комнате. Никто не приходил к ней в гости; если она слышала какой-то шум, то, подняв голову, видела всё того же мужа: «А, это ты».

У неё начались сильные головные боли. От таблеток её рвало, и рюмочки скоро перестали помогать. Голову ломило так, что она едва могла к ней прикоснуться. Раз в неделю врач делал ей укол, снимавший на какое-то время боль. Потом и уколы перестали помогать. Врач сказал, что ей нужно держать голову в тепле. Поэтому она теперь всегда ходила в платке. Несмотря на снотворное, она почти всегда просыпалась после полуночи и клала подголовник себе на лицо. О часах, проведённых без сна до рассвета, она весь день вспоминала с содроганием. От боли ей мерещились призраки.

Муж между тем попал в лечебницу с туберкулёзом лёгких; он писал ей нежные письма, прося взять его домой. Она отвечала ему ласково.

Врач не мог понять, что с ней; обычные женские недомогания? Климактерический возраст?

От слабости она, пытаясь взять ту или иную вещь, промахивалась, руки висели у неё как плети. Помыв посуду после обеда, она ложилась на диван в кухне, в спальне ведь было холодно. Иногда голова болела так, что она никого не узнавала. Она ничем больше не интересовалась. В голове у неё гудело, и поэтому говорить с ней нужно было громко. Она не справлялась теперь со своим телом, на всё натыкалась, падала с лестницы. Смеяться ей было больно, она лишь изредка морщилась. Врач считал, что, вероятно, защемило нерв. Говорила она тихим голосом, страдала так, что не могла даже стонать. Она склоняла голову набок, на плечо, но боль преследовала её.

«Я больше не человек».

Минувшим летом, когда я был у матери, я застал её однажды в постели с такой безнадёжностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как в зоопарке, лежало словно обретшее плоть звероподобное одиночество. Мучительно было видеть, как бесстыдно вывернулась она наизнанку: всё в ней искорёжилось, смялось, разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был её РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ – каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки. Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты.

Только с этих пор я по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал её. Разве что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме её жизни. Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь, и её состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты полностью делил с ней её беду.

Да и люди в округе стали смотреть на неё другими глазами: словно она была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда, спрашивали, «почему», да «отчего», но только для видимости; они и так прекрасно её понимали.

Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, всё чаще находил на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках, вырванных из блокнота с расходами, скапливались в ящике стола.

Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже просыпалась больная. Всё у неё валилось из рук, и сама она готова была свалиться тут же.

Двери вырастали на её пути, с каменных оград, когда она проходила мимо, казалось, сыпалась плесень.

В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения руками.

На прогулках ей иногда удавалось забыться. Она сидела на опушке леса, как можно дальше от домов, или на берегу ручья, ниже брошенной лесопильни. Вид полей и воды не успокаивал, правда, боль, но хоть заглушал её на время. В неразберихе открывшихся картин и чувств, когда каждая картина тотчас обращалась в муку, заставляя мать поскорее переводить взгляд куда-то, где следующая картина так же мучила её, случались мёртвые точки, когда чёртова карусель окружающего мира давала ей короткую передышку. В эти минуты она ощущала лишь усталость и от всей этой круговерти приходила в себя, рассеянно глядя в воду.

Но внезапно всё в ней вновь вздыбливалось против окружающего мира, какое-то время она ещё панически барахталась, сопротивляясь, но не могла удержаться в состоянии покоя, из которого её словно выкидывала какая-то сила. Тогда она вставала и шла дальше.

Она рассказывала мне, что даже на ходу её всё ещё душил ужас; поэтому она шла очень медленно.

Но она шла и шла, пока от слабости опять не вынуждена была сесть, но очень скоро поднималась и опять шла.

Так она часто попусту тратила время, не замечая, что уже темнело. Она страдала куриной слепотой и с трудом находила дорогу к дому. У дома она останавливалась и, не решаясь войти, присаживалась на скамейку.

А когда наконец входила, то дверь отворялась медленно-медленно, и мать, широко открыв глаза, входила, точно призрак.

Но и днём она без толку бродила по дому, путая двери и стороны света. Часто она сама не могла понять, как попала в то или иное место и сколько прошло времени. Она вообще потеряла чувство времени и пространства.

Она никого не хотела видеть, разве что в гостинице подсаживалась к туристам, выскочившим из автобусов, которые слишком спешили, чтобы разглядывать её. Она не в силах была больше притворяться; она полностью выдохлась. Взглянув на неё, каждый догадывался, что с ней.

Она боялась лишиться рассудка. Поторопилась, пока ещё не было поздно, написать два-три прощальных письма.

Письма были такими ошеломляющими, словно она пыталась запечатлеть на бумаге частицу собственного сердца. Писать теперь не значило для неё больше заниматься какой-то чуждой работой, как обычно для людей её образа жизни, для неё это было точно дыхание, независимый от её воли процесс. Правда, с ней почти нельзя было теперь ни о чём говорить, каждое слово напоминало ей о чём-то ужасном, и она тотчас терялась. «Я не могу говорить. Не мучай же меня». Она отворачивалась, отворачивалась ещё раз, и ещё резче, пока не оказывалась спиной к говорившему. Тогда она закрывала глаза, и тихие бесполезные слёзы катились по её лицу.

Она поехала в город к невропатологу. С ним ей было легко разговаривать, он был врач, и это внушало ей доверие. Она сама удивилась, как много ему рассказала. А рассказывая, начала всё по-настоящему вспоминать. Её успокоило, что врач, слушая её, согласно кивал головой, отдельные признаки сразу распознал как симптомы и, дав им наименовании «нервное расстройство», привёл к системе. Он понял, чем она больна, мог объяснить её припадки. Она была не единственной пациенткой, в приёмной ждали ещё два-три человека.

В следующий раз ей уже было интересно наблюдать за этими людьми. Врач посоветовал ей как можно больше гулять на свежем воздухе. Прописал ей лекарство, облегчившее немного головную боль. И путешествие переключило бы её мысли. За каждый визит она платила врачу наличными, больничная касса, членом которой она состояла, не предусматривала подобные расходы. Её огорчало, что она тратит на себя деньги.

Иной раз она отчаянно искала какое-нибудь слово, обозначающее тот или иной предмет. Как правило, она его знала, просто ей хотелось, чтобы окружающие приняли в ней участие. Она тосковала по той недолгой поре, когда и правда никого не узнавала и ничего не замечала вокруг себя.

Она кокетничала тем, что была больна, разыгрывала больную. Делала вид, что в голове у неё всё путается, чтобы защититься от наступившей наконец ясности мыслей, ибо при ясной голове она считала, что представляет собой некое единичное явление, и переставала утешаться мыслью, что занимает лишь вполне определённое место в ряду себе подобных. Преувеличивая забывчивость и рассеянность, она хотела, чтобы её, когда она всё-таки всё вспоминала или понимала всё происходящее, ободряли: «Ну вот, уже лучше! Тебе уже много лучше!» – словно весь ужас состоял только в том, что её точила мысль, будто она потеряла память и не способна принимать участие в разговоре.

Она не выносила, когда на её счёт отпускали шутки. Ей не помогало, когда над её состоянием подтрунивали. ОНА ВСЁ ПОНИМАЛА БУКВАЛЬНО. И плакала навзрыд, если кто-нибудь нарочно разыгрывал перед ней бодрячка.

В разгар лета она на месяц поехала в Югославию. Но в первые дни сидела в затемнённой комнате отеля и без конца ощупывала голову. Читать она ничего не могла, собственные мысли перебивали прочитанное. Она то и дело шла в ванную и мылась.

Потом наконец она решилась выйти на улицу и даже поплескаться в море. Она впервые отдыхала и впервые была у моря. Море ей поправилось, по ночам часто штормило, тогда и беды не было, что она лежит без сна. Она купила соломенную шляпу от солнца и вернула её в день отъезда в магазин. Под вечер она обычно заходила в бар и выпивала чашечку кофе. Всем своим знакомым она посылала открытки и письма, в которых о себе писала лишь между прочим.

У неё вновь появился интерес к времени и окружению. С любопытством прислушивалась она к разговорам за соседними столиками, пыталась понять, какие узы связывают разных людей.

Вечерами, когда спадала жара, она гуляла по окрестным деревням, заглядывая в дома, в которых не было дверей. Удивление её было вполне естественным – ей в жизни не приходилось видеть подобную людскую бедность. Головные боли прекратились. Ей ни о чём не надо было больше думать, временами она вообще забывала всё на свете. Её одолевала приятная скука.

Вернувшись домой, она после многих лет заговорила ещё прежде, чем её начали расспрашивать. Много рассказывала. Позволила мне сопровождать её на прогулках. Мы часто заходили в кафе пообедать, и у неё вошло в привычку перед едой выпивать рюмку кампари. Она ещё сжимала руками голову, но теперь это было просто привычкой. Она вспомнила, что год назад в кафе с ней заговорил даже какой-то мужчина. «Но он был очень вежлив!» Будущим летом она собиралась на север, где не так жарко.

Она бездельничала, сидела у своих приятельниц в саду, курила и, помахивая веером, отгоняла ос от кофе.

Погода стояла солнечная, мягкая. Сосновые рощи на холмах вокруг были весь день подёрнуты лёгкой дымкой и казались не такими тёмными. Она консервировала на зиму фрукты и овощи и подумывала о том, чтобы взять на воспитание ребёнка из приюта.

К этому времени я целиком и полностью был поглощён собственными делами. В середине августа я вернулся в Германию, оставив мать с её заботами. Несколько месяцев я работал над повестью, а мать время от времени писала мне.

«В голове у меня всё спуталось, иные дни выношу с трудом».

«У нас холодно и хмуро, по утрам долго стоит туман. Я долго сплю, а когда вылезаю из постели, у меня нет охоты что-то делать. С воспитанником ничего не получается. У мужа туберкулёз, вот мне и не дают ребёнка».

«Стоит мне подумать о чём-нибудь хорошем, как точно хлопает дверь и меня начинают донимать мучительные мысли. Мне бы хотелось писать тебе о чём-нибудь более приятном, да ничего такого нет. Муж пробыл здесь пять дней, но говорить нам было не о чем. Начну я разговор, а он даже не понимает, о чём я толкую, так уж лучше мне молчать. А я ведь радовалась его приезду, но вот он приехал, а мне на него смотреть тошно. Я знаю, мне самой нужно бы найти способ наладить с ним сносные отношения, я всё время думаю об этом, но ничего умного придумать не могу. Лучше всего будет, если ты прочтёшь эту ерунду и сразу же всё забудешь».

«Дома я не выдерживаю, всё время бегаю по улицам. Встаю я теперь чуть раньше, но утро – время самое трудное для меня, я заставляю себя за что-нибудь приняться, чтобы не лечь снова. Не знаю сама, куда мне девать своё время. Меня гнетёт одиночество. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Вечерами меня часто тянет выпить, но пить мне нельзя, иначе лекарства не подействуют. Вчера ездила в Клагенфурт и целый день сидела на скамейках и бродила по улицам, а вечером еле успела на последний автобус».

В октябре она вообще больше не писала. В хорошие осенние дни её встречали на улице, но она еле-еле плелась, и все её уговаривали идти чуточку быстрее. Она каждого знакомого просила выпить с ней в кафе чашечку кофе. Её в свою очередь приглашали по воскресеньям на загородные прогулки, и она охотно ездила повсюду. Ходила со всеми на храмовые праздники. Иногда даже бывала на футболе. Сидела, снисходительно поглядывая вокруг, среди неистовых болельщиков и ни разу не раскрыла рта. Но когда однажды во время предвыборной кампании в их местечко заехал канцлер и раздавал толпе гвоздики, она смело протолкалась вперёд и тоже попросила гвоздику: «А мне вы не дадите цветок?» – «Прошу прощения, сударыня!»

В начале ноября она опять стала писать: «У меня не хватает настойчивости додумать мысль до конца, и всё время болит голова. Иной раз она гудит и трещит так, что внешние шумы мне уже и вовсе кажутся непереносимыми».

«Я теперь разговариваю сама с собой, потому что больше ни единому человеку ничего сказать не могу. Иной раз мне представляется, будто я какая-то машина. Я бы охотно куда-нибудь съездила, но, когда темнеет, я пугаюсь, что не найду дорогу назад. По утрам за окном клубится туман, кругом тихо-тихо. Каждый день я делаю по дому одно и то же, а утром всё опять в беспорядке. Какой-то замкнутый круг. Мне бы и правда хотелось умереть; когда я иду по улице, меня так и тянет упасть под проносящуюся машину. Но где гарантия, что дело наверняка выгорит?»

«Вчера по телевизору я видела «Кроткую» Достоевского, всю ночь потом мне снились всякие ужасы, нет, они мне не снились, я их видела наяву, по комнате расхаживали какие-то голые мужчины, вместо половых органов у них свисали кишки. Первого декабря возвращается домой муж. Мне с каждым днём всё беспокойнее, не представляю себе, как я буду с ним жить. Каждый уставится в свой угол, и одиночество гнетёт ещё больше. Жить мне холодно, но ещё, пожалуй, немного покручусь».

Она часто запиралась дома. Если люди приходили к ней поплакаться, она их резко обрывала. Она ко всем была очень строга, во всём отказывала, всех высмеивала. Для неё все были детьми, которые ей мешают, и разве что чуть трогают.

Она легко выходила из себя. Могла резко поставить человека на место, в её присутствии люди чувствовала себя лицемерами.

Фотографируясь, она уже не могла придать лицу желательное выражение. Она хоть и морщила лоб и растягивала щёки в улыбку, но глаза, в которых зрачки сдвинуты были куда-то вбок, смотрели с неизлечимой печалью.

Подобное жалкое существование превратилось для неё в пытку.

Но точно так же она боялась и смерти.

«Ходите гулять в лес!» (Психиатр.)

«Но ведь в лесу темно!» – с издёвкой сказал после её смерти местный ветеринар, которому она, бывало, поверяла свои тайны.

Туман не рассеивался день и ночь. В полдень мать пробовала выключить свет, но тут же снова его включила. Куда ей смотреть? Она сидела скрестив руки, положив ладони на плечи. Время от времени до неё доносился звук невидимой электропилы, крик петуха, которому весь день казалось, что день только начинается, и он кричал до вечера – а вот заводские гудки возвещают конец рабочего дня.

Ночью клубы тумана перекатывались по окопным стёклам. Она слышала, как нет-нет да и побежит по стеклу новая капля. Ночь напролёт она держала под простынёй включённую электрогрелку.

Огонь в печи вечно гас под утро. «Я не хочу брать себя в руки». Она больше не смыкала глаз. В сознании её совершилось ВЕЛИКОЕ ПАДЕНИЕ (Франц Грильпарцер).

(Начиная отсюда, я должен внимательно следить, чтобы рассказ мой не слишком напористо вёл меня за собой.)

Мать всем родным написала прощальные письма. Она не только знала, что делает, но знала, почему не может поступить иначе. «Тебе этого не понять, – писала она мужу. – О том, чтобы жить дальше, нечего и думать». Мне она послала заказное письмо с копией завещания, к тому же срочное. «Я уже не раз принималась писать, но не чувствовала при этом ни утешения, ни облегчения». Все письма были помечены не только, как обычно, датой, но и днём недели: «Четверг, 18. XI. 71».

На следующий день она поехала на автобусе в окружной город и по рецепту, который выдал ей домашний врач, получила около сотни таблеток снотворного. Хотя дождя не было, она купила себе красный зонтик с красивой, чуть изогнутой ручкой.

В конце дня она возвратилась на автобусе, который, как правило, ходит почти пустой. Кое-кто видел её. По дороге домой она поужинала у дочери по соседству. Всё было как обычно: «Мы так весело шутили».

У себя дома она ещё посидела с младшим сыном у телевизора. Они смотрели фильм из серии «Когда отец и сын…».

Она отправила сына спать, а сама осталась у включённого телевизора. Накануне она побывала у парикмахера и сделала себе маникюр. Она выключила телевизор, прошла в спальню и повесила рядом со шкафом свой коричневый платье-костюм. Приняла всё снотворное, смешав его со всеми имеющимися у неё антидепрессантами. Надела трусики для менструации, в которые вложила пелёнки и ещё две пары трико, платком крепко подвязала челюсть и, не включая грелку, легла в постель в длинной до пят ночной рубашке. Она вытянулась, сложила руки. В письме, содержавшем распоряжения относительно её похорон, она в конце написала мне, что совершенно спокойна и счастлива, наконец-то может мирно заснуть. Но я уверен, что это не соответствовало истине.

Вечером следующего дня, получив известие о её смерти, я вылетел в Австрию. Полёт в полупустом самолёте протекал ровно и спокойно, воздух был прозрачен, без признаков тумана, далеко внизу мелькали огни сменяющихся городов. Я читал газеты, потягивал пиво, поглядывал из окна, и мною незаметно овладело устало-безразличное благодушие. Да, думал я снова и снова и повторял вслух вслед за своими мыслями: ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. На протяжении всего полёта я был вне себя от гордости, что мать покончила жизнь самоубийством. Но вот самолёт пошёл на посадку, огни засверкали ярче. Расслабнув в безмятежной эйфории, бороться с которой я больше не мог, я едва шагал по пустынному аэровокзалу. Утром, продолжая путь в поезде, прислушался к рассказу моей соседки, преподавательницы пения венского хора мальчиков. Она жаловалась своему спутнику, какими несамостоятельными оказываются эти мальчики, даже когда взрослеют. У неё есть сын, который тоже учился в этой школе. Во время турне по Южной Америке он был единственным, кто уложился в карманные, деньги, даже кое-что привёз назад. Он по крайней мере обещает вырасти разумным человеком. Не слушать её было невозможно.

На вокзал за мной приехали на машине. Ночью шёл снег, но сейчас небо было безоблачным, светило солнце, было холодно, в воздухе сверкала изморозь. Какое, однако, противоречие – приходится ехать по весёлой ухоженной местности, да ещё в такую погоду, когда местность эта кажется столь естественно принадлежащей неизменно тёмно-голубой вселенной, что ты себе и представить не можешь какого-либо коренного перелома, ехать к дому траура, где лежит, быть может, уже тлеющий труп! До самого дома я не получил ни какой-либо поддержки, ни какого-либо предзнаменования, так что к встрече с мёртвым телом в холодной спальне оказался совсем не подготовленным.

На стульях, в несколько рядов стоящих в комнате, тесно сидели соседские женщины и пили вино, которое им предлагали. Я чувствовал, как, глядя на покойную, они исподволь начинают думать о себе.

Утром в день похорон я долго оставался один с покойницей. Моё личное чувство внезапно совпало с общепринятой традицией бодрствования у гроба. Мёртвое тело казалось мне то ужасающе одиноким, нуждающимся в любви, но мне становилось скучно, и я смотрел на часы. Я решил пробыть у неё не меньше часа. Кожа у неё под глазами вся сморщилась, кое-где на лице поблёскивали капли святой воды, которой её окропили. Живот немного вздулся от таблеток. Я сравнил положение её рук на груди с неподвижной точкой вдали, чтобы удостовериться, что она не дышит. Между верхней губой и носом у неё не было больше ложбинки. Лицо её теперь очень походило на мужское. Временами, когда я долго смотрел на неё, я переставал сознавать, о чём мне следует думать. Тут скука делалась невыносимой и я растерянно стоял рядом с покойницей. Но когда истёк час, я, несмотря на это, не хотел уходить и оставался с ней ещё долго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю