Текст книги "Стать Лютовым"
Автор книги: Перец Маркиш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.
Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.
– Молодой лама,– сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне.– Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь... Эй, Чанги! Чаю!
Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.
– Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда,– сказал Блюмкин.
– Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби,– с довольной улыбкой сказал Рерих.– У вас прекрасный слух.
Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся – сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: "Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!"
За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: "Хоя-хе!", "Ки-хо-хо!". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.
– Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса,– благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих.Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.
– Ах, дорогой Николай Константинович,– доверительно приближая лоб к острому плечу Рериха, сказал Блюмкин,– какое же вы все-таки изумительное дитя! Вы ищете великую справедливость в волшебных горах, и как вы правы, как правы! А где ж ее еще искать – в курских болотах? Там, если кикимору спугнешь, и то, считай, повезло.
Рерих благодарно улыбнулся: сравнение с дитятей было ему приятно.
– Ребенок не знает стереотипов,– сказал Рерих.– Его взгляд безошибочен в своей абсолютной свободе восприятия мира. А ведь без этого худож
ник не более чем ремесленник.
– Вот хотя бы этот ваш красный бык, охряный буйвол на пути к алмазной вершине,– продолжал Блюмкин.– Так еще не видел никто, вы первый! Напишите его, и Россия вас прославит. Будьте уверены! Большевики рубиновым топором, да, рубиновым, сбили с обывателя коросту привычек, традиций, нравов. К людям вернулась детская свежесть впечатлений. Сегодня, если хотите, Россия – страна детей.
– Дети, молодой лама, бывают чрезвычайно жестоки,– снова протягивая бородку сквозь кулак, пробормотал Рерих.– Никто не знает, как оградить их от этого зла.
– Шамбала даст нам и это знание,– раздельно и твердо сказал Блюмкин.– Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой на свете.
Рерих сощурил и без того узкие глаза и молча покачал головой.
Стукнул в темноте выстрел, эхо, как каменное ядро, запрыгало по ущелью. Мужчины, вытянув шеи и застыв, вслушивались. Где-то взбрехнула собака, а потом восстановилась живая прохладная тишина.
– Шамбала, вы говорите...– потягиваясь и разминая плечи, сказал Рерих.Опыт Шамбалы – это великое наследие, спору нет. Всё дело в том, кто им распорядится, кто возьмет на себя это непомерное право.
– Вы! – ничуть не задумался Блюмкин.– Художнику дозволено то, что не дозволено Цезарю. Художнику дозволено всё, вообще всё, от нуля до бесконечности.
– Если ноль – цифровой знак, то мне этого не надо,– помолчав, сказал Рерих.– Я не счетовод.
– В том-то и суть! – воскликнул Блюмкин.– Буквы от Бога, а цифры от лукавого. После Шамбалы не цифра будет править миром, а Слово.
– Ну слово – это по вашей части,– сказал Рерих и улыбнулся тихо, за-думчиво.– Вы кого угодно переговорите.
– Слово – острие стрелы,– убежденно сказал Блюмкин.– Но есть же и стройное древко, и пестрое оперение – всего три составляющих: литература, живопись, музыка. Писатель, художник, композитор – вот Великий Треугольник бытия. Они единственные, кто творит под небом. Им всё можно, всё дозволено. Если б они не существовали, не существовал бы и мир людей. Охряный буйвол с сереб
ряными рогами казался бы изнуренной тягловой скотиной на пыльном оползне.
Покатился где-то – то ли далеко, то ли близко – камень со склона, потревоженная горная индейка прокричала в темноте свое "стрелок-не-целься, стрелок-не-целься!". Желтые и голубые звезды, щедро рассыпанные, поблескивали в близком небе.
– Да, так оно, наверно, и есть,– помолчав, сказал Рерих.– Если проводник не обманывает, завтра перед вечером мы выйдем к Шамбале. Проводник Дордже надежный человек, он был лазутчиком Дже-Ламы в этих местах. Он много знает и многому знает цену.
– Ему заплатили? – спросил Блюмкин.
– Конечно,– кивнул Рерих.– О тибетских шо он и слышать не хотел. Ему подавай монеты с профилем Ли Хун-Джана и семью иероглифами.
– А китайские таэли? – спросил Блюмкин.– Или на худой конец доллары?
– Только Ли Хун-Джан,– повторил Рерих.– С семью иероглифами, не с шестью.
– Тогда он действительно разбирается в тибетской жизни,– удовлетворенно покачал головой Блюмкин, допил чай и согласно обычаю деликатно выплеснул чаинки из пиалы на землю.
Народные харчевни в Берлине на каждом шагу. Из приотворенных переплетчатых окон, из-за дубовых дверей доносится мощное разноголосое пение с посвистом, запах жареных колбасок и пивной дух заставляют прохожего человека замедлить шаг и задуматься о скромных радостях жизни. Кто там орет песни, окунув губы в пивную пену,– народ или не народ? Вот это вопрос. Сидят в чистоте, сытые и довольные, попукивают, что вызывает у русского человека смешанные чувства, зато не плюют на пол и не прочищают нос, прижав к ноздре вывернутый большой палец. Каждому свое. И ведь не смертный голод, как на Украине, есть отличительная черта всякого народа и не драчливое молодечество, как где-нибудь в замоскворецких рыгаловках. Или те же очки, раз уж зашла речь о замоскворецких ценностях. Очкарик как бы уже и не народ, простому народу очки некстати, он и так глядит орлом и соколом, видит, что ему надо. Простой народ жрет самогон и валяется в канавах, а очкарики рассиживаются за ресторанными столиками, засунув за ворот крахмальную салфетку. Народ, выходит дело, принципиально беден, почти нищ, а те, кто побогаче, к народу, отдыхающему под забором, имеют лишь формальное отношение. Но ведь не нищие же сидят в берлинских народных харчевнях, орут песни, пукают и стучат пивными кружками по столу? Не нищие – так кто? Ряженые? Или, может, вообще нет никаких народов на свете, а только люди – богатые и бедные, умные и дураки, наглые и робкие? А?
Но тогда рассыпается замечательная система, продуманная начитанными, прагматичными и патриотически настроенными людьми. Каждый народ живет на своей родине, которую надо любить значительно искренней и сильнее, чем соседние пределы, расположенные за холмом или за рекой. А раз нет народа – значит, и родины нет никакой. А раз нет родины – значит, человек – безродный бродяга, подозрительный тип, не только не помнящий племенного родства, но и не ставящий в грош героя и отменного патриота, стоящего во главе всего народа – простого, не совсем простого и совсем не простого, сочиняющего стихи с прозой, но и валяющегося под забором и пукающего в пивных, населяющего родину по самую пограничную полосу – всклень. Вот ведь как всё безумно получается! Получается, что народ, составленный из людей, а не из лесных зверей и птиц небесных, помещается от границы до границы, от горы до реки и являет собою географическое понятие. Одна страна – один народ. Другая страна – другой народ. А патриотические герои всё передвигают и передвигают границы своих и чужих стран, и получаются народные неувязки.
Вот и непонятно, гордые ли народы, держа порох сухим в пороховницах, соседствуют друг с другом под руководством вождей или собрания людей пялят друг на друга глаза через границу.
– Вот хорошее местечко,– сказал Иуда Гросман и потянул Катю ко входу в пивную.– Гляди, какие они все музыкальные и румяные. Просто душа радуется. И не скандалят!
– Это здесь запрещено,– объяснила Катя.– Нельзя хулиганить, нельзя драться. Немцы – послушные люди.
– По пьяному делу кто же это слушается? – с сомнением спросил Иуда.
– Напиваться тоже нельзя,– сказала Катя.– Нельзя – и точка! Кто напьется в пивной – за того заведение отвечает: полиция, штраф.
– А валяться под забором? – смешливо щуря глаза под очками, спросил Иуда.Тоже ни-ни? Ну это, я тебе скажу, уже слишком: народ может возмутиться, даже устроить бунт.
– Да тут и заборов подходящих нет,– улыбнулась Катя.– Может, поэтому...
На пару иностранцев, устроившихся в полутемном уголке, посетители пивной не обратили ни малейшего внимания; с тем же успехом Иуда с Катей могли пройти мимо старинной двери заведения. Это было даже немного обидно.
– Как они увлечены своим пением! – разглядывая посетителей, сказал Иуда Гросман.– Народ Бетховена и Вагнера, ничего не скажешь... У нас бы уже либо привязались, либо пригласили в компанию.
– Будем пить пиво,– сказала Катя.– Мне маленькую кружку. И жареные сосиски с капустой.
– А если мы тоже будем петь? – спросил Иуда.– Нам можно?
– Да ну тебя! – сказала Катя.– Давай закажем вяленое мясо.
– Ну, конечно,– сказал Иуда.– Давай закажем... Как бы с ними всё же познакомиться? Ведь интересно! Петь – это слишком, а вот просто взять и спросить: "Ты, друг, сам откуда будешь? А зовут тебя как? Ну со свиданьицем!"
– Не поймут,– пожала плечами Катя.– Французы – те, может, поняли бы.
Пивная ходила ходуном. Песня будила литературные воспоминания о разбойниках Стеньки Разина на его челне посреди Волги, а глухой стук кружек о стол вызывал смутную тревогу. Такие музыкальные ребята многое могли себе позволить... Иуде вдруг вспомнился совершенно отчетливо казак Трофим Рохля с пеною на губах, в тирольской шляпочке с пером, в доме интеллигентной еврейки с круглыми коленями, на фронте. Теперь Трофим стоял перед Иудой, пялил безумные глаза, невнятная песня разрывала его рот. Иуда усмехнулся и прогнал неуместное воспоминание.
– Одни мужчины,– сказал Иуда Гросман.– Женщин нет. Если бы они решили бросить кого-нибудь в набежавшую волну, то некого было бы бросать, разве что тебя. Да и Стеньки Разина не видать, солиста.
– Стенька всегда найдется,– пожала плечами Катя.– Немцы не хуже нас, и психов тут тоже достаточно. Это только сначала так кажется – тишь да гладь, а ты почитай газеты.
Подошел официант с седыми висками, в зеленой вышитой безрукавке, принял заказ.
– Сегодня праздник? – спросил Иуда, указывая на поющих.
– У нас каждый день праздник,– чуть наклонившись к столу, любезно сказал официант, и нельзя было понять, иронизирует он или говорит всерьез.– Нравится?
– Интересно очень,– сказал Иуда.
Поют, довольно глядят. Европа! Официанту с висками не нравится – он не поет, и никто ему не скажет, что он уклонист, ему не грозит проработка, и не напишут в газете, что он социально-чуждый элемент. Такая жизнь, что даже скучно.
Вот и женщин нет никого, а у нас в России непременно сидели бы, подвывали. Какая может быть гульба без женщин! "Мужское братство" – это что-то противоестественное, ущербное. Даже, если угодно, скопческое. Пусть будет сугубо мужская объединяющая идея – война, скажем, или подымание тяжестей,– но как ведь хорошо, обернувшись, увидеть милое женское лицо.
– Катя,– сказал Иуда Гросман, потянувшись к ней через столик.– Катя, запомни, ради Бога: женщина должна состоять из мяса, из костей и из дерьма, а не из кирпичей, завернутых в бархат.
– Ты опять о своей,– беспечально сказала Катя.– Жить вместе беспрерывно так это не в лед превратишься, а сразу в мороженого мамонта.
Иуда смеялся, откинув голову назад. Лоб его с ранними пролысинами посверкивал от пота, как от изморози. Ай да Катя! Ай да молодчина!
– Это тебе только сейчас так кажется,– сказал Иуда,– золотая ты моя и серебряная. Время уйдет, волосы твои поредеют, зубы выпадут, и сложиться ты сможешь не в красноармейскую звезду, а в маленький теплый кукиш. И будешь ты цепляться за какого-нибудь очкастенького толстого старичка, а он – за тебя. Точка.
– Ничего не точка! – огрызнулась Катя.– И знаешь, почему? Потому что я просто не доживу до такого состояния.
– Доживешь, доживешь,– понизив голос, с придыханием сказал Иуда, и в глазах его за круглыми стеклами, как из тихой воды, всплыла и обозначилась похоть.– Ты вон какая: живой мрамор, не скажешь точней.
Больничная палата была белым-бела: и потолок, и стены светились праздничной белизной. На белоснежном фоне фикус в углу, в кадке был к месту. Над высокой койкой, стоявшей головой к окну, склонились, как зимние рыбаки над лункой, двое в накрахмаленных белых халатах; из-под узкого подола одного из них выглядывали офицерские сапоги. Другой, в хирургической шапочке, то и дело переводил взгляд с лица умирающей на циферблат золотого, с откидной крышкой хронометра в старческой розовой ладошке.
За окном палаты порывами и вразнобой дул ветер и метались, как псы на цепи, тучные кроны деревьев леса, тесно обложившего правительственную кремлевскую больницу. Вечерело.
– Готово,– сказал старик в хирургической шапочке и захлопнул крышку хронометра.– Точность действия поразительная: секунда в секунду.
– Время занесите в формуляр,– указал офицер.– Ну и всё, что положено: имя-фамилия девичья – Мансурова Екатерина Александровна, возраст – тридцать два, что там еще?.. Я обожду.
Музыкальный шум в пивной не возрастал и не опадал, держался монолитно и наполнял комнату без зазоров. От одной песни с видимым удовольствием переходили к другой, от другой – к третьей. Голосом или звательным движением руки требовали пива, но никто не был пьян и не совершал неожиданных интересных поступков. Всё это начинало надоедать Иуде Гросману.
– Тебе скучно? – участливо спросила Катя.
– Ну, если б мы с ними пели...– протянул Иуда.– Может, пойдем побродим немного?
Они поднялись из-за стола и стали протискиваться к выходу. На них не обращали внимания. Кто-то в расшитой безрукавке, рыжий, с сильной шеей встал с лавки, когда они были за его спиной, и толкнул Иуду Гросмана. Иуда покачнулся, зацепился за что-то, очки слетели с его лица и упали на пол. Рыжий извинялся, дружелюбно шлепая Иуду по плечам красной лапой. Певцы прекратили свое музыкальное занятие и глядели сердобольно, некоторые поднялись и соболезнующе окружили потерпевшего. Катя наклонилась и среди ног толпящихся нащупала очки на полу. Одно стекло было раздавлено, другое треснуло.
– Бывает,– сказал Иуда, когда они вышли на улицу.– Милые люди... Ночью нам с тобой очки ни к чему, а с утра пойдем и купим.
– Тут есть недалеко один оптик,– сказала Катя.– Ты вдаль тоже видишь не очень хорошо? – И бережно, крепко взяла его под руку.
Как дивно взяла, как доверчиво! Разведочно скользнула лепной, великолепной своей ладошкой ему под локоть, просунула повыше и, словно уловив и почувствовав желание Иуды, решительно прижала к себе его руку. Стоило разбить дюжину очков, чтобы – вот так: скрещенные руки, Катя, берлинская улица. Как это дьявольски здорово: замирать от прикосновения, желать, получать и владеть – и, освобождаясь от теплой жизни в миг наивысшего счастья души, радостно понимать, что его, Иудина, свобода не знает слова "навсегда".
До гостиницы "Корона" рукой подать, и улицы светлые, как днем.
А наутро пропажа очков причинила неудобства: Иуда Гросман досадливо щурился, то приближая, то отводя от лица глянцевую карточку меню в гостиничном кафе.
– Дай, я прочту,– попросила Катя.– Сейчас позавтракаем и пойдем к оптику. Омлет будешь? С ветчиной? И сыр?
– И сыр,– сказал Иуда.– И к оптику.
– А кофе прямо сейчас или потом? – спросила Катя.
– А кофе – нет,– сказал Иуда.– Чай. Крепкий чай с пышкой. Я одесский еврей, а не берлинский немец. Ты приедешь ко мне в Париж?
– Ну да,– подумав, сказала Катя.– Я попробую. Если разрешат. На конец недели.
Желтый огненный омлет, розовая пышка. Все знакомо и все не как в России. Интересно, кормили здесь князя Давида Реувейни таким омлетом или нет?
– Ну пошли,– скомкав зачем-то салфетку и бросив ее на стол, сказал
Иуда Гросман.– Все хорошо.
Свет здесь тоже другой – жестче и холодней, чем в Одессе. Дома строго выстроились по обочинам чистой гулкой мостовой, как присяжные в суде. Дома-женщины, дома-мужчины. Отчетливые жесткие линии: плечи, надбровья. В трех кварталах, за маленькой квадратной площадью, лавочка оптика с золочеными декоративными очками над входом. Пришли.
Лавочка помещалась в небольшой светлой комнате, разделенной надвое лакированной деревянной стойкой. Лавируя за стойкой, молодой человек с идеальным косым пробором в пшеничных волосах демонстрировал свой товар двум американским теткам, сидевшим на высоких табуретах по эту сторону стойки, лицом к молодому человеку и спиною к вошедшим. Товару было много: на стойке перед тетками, на мягкой бархатной подстилочке, громоздились, задрав оглобельки, очки разнообразных видов и размеров, числом не менее двух дюжин. Чуть в стороне расположились очешники – серебряные и лаковые, кожи оленьей, змеиной и крокодиловой, и бисерные вышитые, и тонкого индийского муслина.
На бряканье колокольчика над входной дверью молодой человек с пробором обернулся и загнанно взглянул на вошедших.
– Эти вам к лицу,– с трудом подбирая английские слова, нежно сказал продавец.– Замечательно!
Тетка с седыми буклями оборотилась к подруге, как к зеркалу, и скептически взглянула. Наклонив голову к плечу, подруга приоткрыла рот, словно бы собираясь вынести приговор, и показала отменные вставные зубы, но не произнесла ни звука.
– Стекла великоваты,– стаскивая очки, сказала тетка с буклями.
– Тогда эти,– двумя пальцами выуживая новую пару откуда-то из-под стойки, еще нежней произнес молодой человек.– Вот. И очешник со скидкой.
Устроившись за спиной у американок, Иуда Гросман внимательно наблюдал и слушал. Лицо его, к удивлению Кати, выражало совершенное довольство.
– Это надолго,– прошептала Катя.– Они всё тут переберут.
Иуда не ответил, только улыбнулся.
А тетка с буклями снова повернулась к подруге, и та снова не сказала ничего, только неопределенно повела головой из стороны в сторону.
– Стекла мелковаты,– возвращая очки продавцу, сказала тетка.
– Это мода,– прожурчал молодой человек.– Все так теперь носят.
– Да, да,– покачивая буклями, тетка согласно улыбнулась.– Но стекла мелковаты.
– Тогда вот,– с напряженной улыбкой сказал молодой человек.– Стекла восьмиугольные, дужки с петельками. Золотое покрытие. Модель "Антоний и Клеопатра". Замечательно!
Иуда, всматриваясь, восторженно что-то пробормотал.
– Очешник "кроко",– с надеждой добавил молодой человек.– С гарантией.
Надев очки, тетка на своем табурете благосклонно повернулась к подруге, та откинула голову и оскалилась.
– Петельки слишком далеко выступают,– сказала тетка.– "Кроко" натуральный? Вы уверены?
– Нильский,– сказал молодой человек и наклонил пробор.– Самец, любимец фараонов. Три с половиной метра, включая хвост... Примерьте вот эти. Скромно, достойно. Аристократично. Модель "Калиостро". Исключительная оптика.
– Не возьмет,– шепнула Катя.– Или возьмет?
Иуда вытянул губы и чуть заметно пожал плечами.
– По доступной цене,– угрюмо глядя, сказал молодой человек.
Зубастая американка разволновалась, она ерзала на табурете, придирчиво разглядывая подругу с разных позиций.
– Все-таки возьмет,– сказала Катя.– Должна взять.– Молодой человек с пробором взглянул на нее, в его глазах стояла тоска.
– Дужки чуть коротковаты,– сказала тетка с буклями.– И стекла почему-то так блестят... Но я подумаю.
Американки, как по команде, поднялись и потянулись к двери. Звякнул колокольчик.
– Идиотки, они и в Африке идиотки,– освобожденно сказал молодой человек и улыбнулся.
– Они вернутся? – спросил Иуда.
– Наверняка! – сказал молодой человек.– Вернутся и купят. Завтра скорее всего... Что для вас?
– Великая нация,– сказал Иуда Гросман.– Знают свой интерес. Всё, что они тут вытворяли,– в порядке вещей и на законном основании... Вот такие у вас найдутся? – И с осторожностью извлек из кармана вчерашние обломки.
– Эти вам подойдут,– сказал молодой человек и протянул Иуде очки с круглыми стеклами.– Берете? Или рассказать что-нибудь про нильских крокодилов?
– Спасибо, не надо,– сказал Иуда.– Про крокодилов я уже слышал.
Семьдесят лет спустя, 19 июня 1997 года, знаменитые очечки Иуды Гросмана исчезли из застекленной витрины одесского литературного музея, где они экспонировались вместе с другими реликвиями – бритвенной мыльной кисточкой и носовым платком с монограммой. Очки были украдены по заказу американского коллекционера Джея К. Робинсона из города Цинциннати, в соответствии с предварительной договоренностью уплатившего дерзкому вору 100 000 долларов США.
Через неделю после взлома посетители музея могли со смешанными чувствами разглядывать в витрине другие очки, ничем, в сущности, не хуже прежних.
Страсть к путешествиям не вспыхивает в человеке от разговоров с бывалыми людьми, от чтения книг или углубления в иллюстрированные журналы – она заложена в душу изначально. Хорошо путешествовать, сидя на мягком диване в купе скорого поезда и глядя в окно поверх стакана с красным вином. Но и тащиться, соревнуясь со встречным пронзительным ветром, по скалистой тропе Восточного Памира на последнем подъеме перед перевалом Терсагар – хорошо и прекрасно. И переходить вброд на крепком коньке, горный поток Суёк у подножия тянь-шанского Хан-Тенгри – вполне упоительно. А у кого не хватает пороха на азиатские горы с колдовскими именами, тот, запасшись колбасой и водкой, отправляется на пикник в ближайший от постоянного места жительства лесок с его елками или березками. Не путешествует лишь тот, кто сидит в кутузке или прикован недугом к кровати, но и узник, и инвалид, стремясь один к свободе, а другой к исцелению, мысленно преодолевают трудности вольного пути, продираясь сквозь тайгу или тошнотворно раскачиваясь на опасных волнах океана. Бесцельное блуждание между градами и весями есть лишь пародия на путешествие, на это осмысленное и целенаправленное шествие по пути от пункта "А" к пункту "Б" и далее, до самого конца алфавита. Сама жизнь человека – это отчаянное путешествие от рождения к смерти, иногда с остановкой в Париже.
Путешествие в Париж, впервые в жизни, представляет собою замечательное приключение: иные путешественники не могут справиться с замиранием сердца на перроне вокзала, другие не в силах сдержать слез радостного волнения. Воздух Парижа, бульвары Парижа, крыши Парижа! Само это слово – Париж! – произносится поначалу с восклицательной интонацией, а потом с задумчивой, мечтательной Париж...– так, чтоб сразу стало ясно: Париж, он и есть Париж, и этим все сказано.
Иуда Гросман высадился в Париже на железнодорожном вокзале Гар дю Нор. Перрон весело, как горная речушка в обжитых берегах, бурлил людьми. Иуду не встречали: момент погружения в Париж он хотел пережить сам, без навязчивой помощи.
Проталкиваясь сквозь толпу вслед за носильщиком, Иуда беззастенчиво вертел головой и улыбался всем подряд: молодым женщинам он адресовал улыбку веселую и добрую, мужчинам – дружелюбную, а старикам – мудрую, с горчинкой. Каждый человек, будь он хоть француз, хоть русский, хоть чукча на собаке, требует к себе особого подхода. Иуда знал за собой этот дар – подыскивать ключик к любому замочку.
Некоторые отвечали ему улыбками, некоторые глядели мимо. Мимолетные взгляды не задевали Иуду, он был всецело занят собой, любовь к Парижу наполняла его, а ведь для многих людей любить означает куда больше, чем быть любимым.
Как всякий русский интеллигент, Иуда Гросман задолго до приезда знал Париж заочно – знал его бульвары и площади, знаменитые памятники и знаменитые кафе Монмартра и Монпарнаса, которые, в сущности, тоже были памятниками, иногда прижизненными: вот из-за этого столика разглядывал женщин Мопассан, здесь сидел неприкаянный Модильяни, а сюда заглядывает иногда Пикассо в своем черном берете, свешивающемся на правое ухо. Гений инженера Эйфеля привлекал Иуду в меньшей степени: Эйфель мог и подождать, и уж если на то пошло, то изобретатель Гильотен по-человечески был куда интересней строителя ажурной вышки с его циркулем... Выйдя на привокзальную площадь, Иуда Гросман твердо знал, что поедет он прямиком на Монпарнас.
В первой же попавшейся гостинице оказалась свободная комната, и не было ни желания, ни нужды подыскивать что-нибудь другое. Гостиница "Золотая улитка" помещалась в угловом доме, Иудино окно выходило на бульвар. Иуда отодвинул пыльные тюлевые занавески, распахнул створки окна и выглянул. Бульвар был, как зеленая река, по которой вольно плыли разноцветные предметы: автомобили, люди. Можно было долго стоять здесь, у подоконника, и глядеть, но тянуло и вниз: вмешаться в это движение и плыть вместе со всеми и ото всех отдельно... Иуда потер руки и отвернулся от окна.
В углу комнаты стоял умывальник – почти антикварное сооружение из бачка с медным краником и тяжелого фаянсового таза. Сбоку от двери громоздился расхлябанный платяной шкаф. На стене, оклеенной веселенькими – розовые цветочки, голубенькие бантики – обоями, над кроватью, висел карандашный незастекленный рисунок в облезлой рамке: обнаженная на фоне оконного переплета. Линии рисунка были точные, сильные. Подойдя поближе, Иуда обнаружил масляное жирное пятнышко в углу листа и дату: "1923". Подписи не было. Кровать под рисунком занимала добрую половину комнаты. Разглядывая убранную застиранным шелковым покрывалом парижскую кровать, Иуда Гросман улыбнулся – и увидел вдруг Катю, ее одежду на стуле, ее черные туфли на полу. Потом Катя исчезла, комната вновь наполнилась приятным шумом бульвара, и вполне счастливый Иуда Гросман, не оглядываясь, вышел вон.
Бульвар вел Иуду. Не следовало проявлять норов и выкаблучиваться: подчиняться движению бульвара было легко, оставалось только вертеть головой, глядеть по сторонам и читать вывески и названия угловых улиц и улочек.
На пересечении Монпарнаса с бульваром Распай, на угловом доме Иуда Гросман прочитал "Ротонда" и остановился как вкопанный. Прохожие обтекали Иуду, не обращая на него никакого внимания.
"Ротонда". Значит, вот это и есть "Ротонда". Это ж надо! Первый день, первый час в Париже – и ноги сами принесли его сюда. Ну конечно, кафе "Ротонда" – здесь, на бульваре Монпарнас, как можно было забыть! Через этот порог перешагивали Аполлинер и Гертруда Стайн, Утрилло и Сутин, Дягилев, Фужита и Макс Жакоб. Может, кто-нибудь из них и сейчас сидит за этими стеклами, потягивая винцо и покуривая всякую всячину... Куда ж еще идти Иуде Гросману, знаменитому писателю, как не в "Ротонду"?
Высокие окна кафе были задрапированы изнутри мягко падавшей тканью, меж ее складками, закруглявшимися книзу, не столько виднелась, сколько угадывалась в глубине помещения, в полутьме высокая стойка бара и квадратные столики, окруженные стульями с плетеными спинками. Посетителей было немного, раз-два и обчелся, если только они не жались по углам, вне поля зрения Иуды Гросмана. Это соприкосновение глухой и пустынной полутьмы зала с прозрачно светлым гомоном бульвара, отделенных друг от друга лишь листом стекла, создавали ощущение фантасмагории и нереальности происходящего. Реальной живой фигурой был здесь один Иуда Гросман, и ему сделалось зябко.
Следовало не откладывая войти в кафе, но Иуда медлил. Хотелось продлить, продолжить эту игру в трепет – ведь за тяжелой дверью все сразу встанет по своим местам, за столиками обнаружатся вполне случайные посетители, а тени великих растают и исчезнут без следа. Иуда не спеша прошел мимо входа, потом вернулся. Опрятный старик, колотя тростью с костяным набалдашником, уверенно толкнул дверь и вошел в кафе. Провожая его взглядом, Иуда разглядел за дверью здоровенного молодца в форменной куртке, учтиво поклонившегося вошедшему.
Иуда Гросман повернулся на каблуках и шагнул ко входу в кафе.
Предупреждая усилие посетителя, молодец в куртке плавно потянул дверь на себя. Интересно, проявлял ли он такое радушие, когда замечал приближающегося неверной походкой Амедео Модильяни в драной блузе и жеваной шляпе... Иуда вошел, кивнув вышибале и получив обратный кивок. В Москве бородатые дедушки, служившие при дверях знатных кабаков, кланялись знаменитому Иуде Гросману поусердней и пониже.
Старик с тростью сидел у стойки, взгромоздившись на высокий табурет, еще семь-восемь человек устроились за столиками в глубине помещения. Стены кафе были украшены похожими на хоругви ткаными картинами, на которых ткачи изобразили плывущих среди нежных водорослей рыб с разинутыми ртами и таинственные значки иероглифов. Несколько светильников из-за стойки и на столиках жидко освещали помещение, а задрапированные окна казались размытыми пятнами. В маслянистой полутьме Иуда Гросман прошел в угол и сел там за столик спиной к стене, лицом к залу. Официант появился немедля, Иуда спросил бокал светлого пива.
Посетители чувствовали себя здесь привольно, они сидели в непринужденных позах и разговаривали без запала, как видно, не о течениях и сшибках современной литературы шла речь, а о том о сем, обо всякой всячине. Впрочем, может быть, такое благодушие было проявлением национального характера, кто знает.
На соседнем столике лежала газета, Иуда потянулся за ней, взял и развернул. Все тут было интересно, как на Луне: незнакомые имена, политические сплетни и уголовная хроника, даже палка с прищепкой, к которой была прикреплена газета. А палка зачем? Самое простое – чтоб не украли. Но можно ведь унести и палку, тем более что медная прищепка начищена до красного огненного блеска. Закрывшись газетой и прихлебывая пиво из высокого бокала, Иуда с удовольствием читал французские слова. Про Россию тут ничего не было, как будто такой страны вообще не существовало в природе, и Иуде сделалось немного досадно.