Текст книги "Арфа звучала"
Автор книги: Павел Засодимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
VI
Миной, как нередко случается между богатыми, был человек – совсем глупый, тупой, разумевший только одно – копить деньги. Зачем, для чего, для кого копить – он этого и сам не знал, не думал об этом, да и думать не хотел. Он купил арфу только для похвальбы, ради того, чтобы люди лишний раз поговорили о нем: «Миной купил знаменитую арфу… Миной, говорят, заплатил за нее тьму денег… Шутка ли, скажите! Вот-то богатство!.. Счастливец – этот Миной!..» И Миной самодовольно улыбался себе в бороду, воображая, как заговорят о нем, и вспоминая, как дешево досталась ему арфа…
Миной был человек большой, толстый, с одутловатым лицом и с маленькими глазками, заплывшими жиром. Вообще с виду он много походил на свинью, наряженную в людское платье. Рыжие волосы его были жестки, как щетина, нос толстый, приплюснутый, губы, как у негра, пальцы на руках – неуклюжие, как обрубки дерева. Он постоянно смотрел в землю и был сутуловат, потому что всю жизнь сидел над столом, сводя счеты и перебирая деньги. И удивительно было видеть, как его неповоротливые пальцы делались ловки и проворны, как у акробата, когда он принимался считать деньги. При виде денег этот жирный толстяк совсем преображался. Вся эта массивная туша при виде блестящих червонцев трепетала и замирала от восторга; глазки подергивались какою-то маслянистой влагой, а красное, лоснящееся лицо сияло и блестело, как хорошо вычищенная медная сковорода.
К такому-то человеку попала наша арфа. Он мельком взглянул на нее, подергал струны, чтобы узнать: крепки ли? провел рукой по черному, блестящему дереву и обратил особенное внимание только на перламутровые украшения. «Сколько-то стоят эти перламутровые звездочки?» – мысленно спросил он себя.
Арфу заключили в великолепный бархатный футляр с дорогими золотыми украшениями и поставили ее в одной из пустых, громадных зал Миноева дворца. Скучно было арфе, холодно, сыро, потому что хоть дворец и был роскошен, но Миной из скупости зимою не топил его, за исключением двух-трех жилых покоев.
Один раз в год дворец освещался и настежь растворялись его двери: Миной устраивал пир, – «пир на весь мир», как хвастливо говаривал он. На пир собирались к нему люди богатые, торгаши, ростовщики – и пестрая толпа всевозможных льстецов, прихлебателей и блюдолизов. Миной для такого торжественного случая облачался в великолепный костюм, пыхтел, пыжился, разыгрывая из себя вельможу, то выпячивал грудь, то приподнимал плеча и старался смотреть свысока, но походил на вельможу столько же, сколько лягушка – на вола.
Бывало, кто-нибудь из гостей обращал внимание на богатый футляр. Тогда футляр раскрывали и вынимали из него арфу, продрогшую от сырости и холода. В среде пирующих оказывался, обыкновенно, какой-нибудь дешевенький артист – любитель обивать пороги у знатных и богатых – и предлагал сыграть на арфе. Миной, тоже слыхавший, что вельможи иногда покровительствуют искусствам, кивал головой артисту в знак согласия. Тот становился середи залы в самой изящной позе и начинал играть на арфе и воспевать небывалые доблести Миноя. По словам этого певца, Миной оказывался, к его удивлению, «просвещенным покровителем искусств и наук», «благодетелем сирых и убогих», «истинным утешением всех бедняков» и «достойным сыном своего отечества» и прочее… Миной половины не понимал из того, что ему пели, но делал очень глубокомысленный вид. По окончании пенья, когда гости принимались рукоплескать и артист, приложив руку к тому месту, где – по его предположениям – у человека должно быть сердце, любезно раскланивался на все четыре стороны, – Миной уже совсем не знал: что ему делать: смеяться ли, выругаться ли, или просто сунуть артисту червонец и махнуть рукой… «Проваливай!..»
Гости подходили к арфе, барабанили своими грубыми пальцами по ее нежным, отзывчивым струнам и, в угожденье хозяину, одобрительно замечали:
– Играет изрядно!
А Миной, оттопырив губы, самодовольно мычал.
– Да! ничего… эта штука стоит денег! – говорил он, щелкая арфу по струнам.
Струны жалобно звенели; вся арфа вздрагивала и тяжело вздыхала… Нет! Пусть лучше снова запрут ее в футляр, чем оставаться долее в обществе этих человекообразных обезьян… И арфу опять заключали на целый год в темный футляр – до следующего пиршества. Никогда еще так дурно не чувствовала себя арфа… Даже в руках сладкогласного Фабрицио ей было легче, нежели здесь, в Миноевом дворце. «Уж лучше бы попасть на улицу или в жалкую каморку какого-нибудь убогого бедняка, чем молча, в потемках, стоять в футляре и только один раз в год являться на свет – и то лишь для того, чтобы болвана славить…»
Желание арфы скоро исполнилось.
Миной занемог; заболело у него горло. Самые лучшие врачи сошлись к его одру. Каждому знаменитому врачу за посещенье платили по сту червонцев. «Лихо!» – подумали про себя врачи и начали всячески пачкать и пичкать больного. Когда врачи достаточно разбогатели, а больной уже изнемог и лежал, как пласт, решено было приступить к операции. Врачи, поговоривши между собой по-латыни, вставили Миною, вместо его собственного дрянного горла, золотое… Но золото, всю жизнь веселившее Миноя и постоянно помогавшее ему, на этот раз не помогло…
Он умер, прожив, однако ж, с золотым горлом лишние пять дней. Последними словами его были: «Деньги мои, деньги!»
После его смерти, разумеется, явились моментально, словно из земли выросли, наследники. Множество набежало их разом со всех сторон… Труп Миноя не успел еще остыть, а вокруг него шел уже содом; наследники из-за богатств дрались и грызлись, как голодные псы из-за кости. Наконец, кое-как, с грехом пополам, поделили они между собой имущество, не помянув Миноя ни единым добрым словом.
Один из служителей, видя, что все рвут и тащат, увлекся общим примером и, пользуясь суматохой, стащил арфу вместе с футляром. Футляр он продал украдкой знакомому ростовщику, а арфу – для пущей безопасности – унес в дальнее городское предместье и там сбыл ее задешево, как вещь пустяшную, по его мнению.
VII
Арфу на этот раз купила Роза-Мария, жалкая уличная певица по прозванью Дохлый Котенок.
Эта несчастная молодая девушка еще ребенком осталась сиротой: отец ее был убит на войне, а мать умерла с горя… Маленькая Роза – в ту пору милая, прелестная девочка – очутилась на улице, под открытым небом. Она вместе с собачонками бродила под окнами, промышляя себе корки хлеба и даже не раз, с бою, отнимая их у собак; она проводила где день – где ночь, нередко спала на улице, прикорнув у фонтана или на широких гранитных ступенях величественного храма. Она почти не знала чистых детских радостей и рано попала в бродячее общество нищих и калек.
Теперь ей было 17 лет. Постоянно и летом и зимой она ходила в синей бархатной кофточке, с галунами на рукавах и на груди, с блестящими шнурами по швам и в короткой пунцовой юбке. Но ее бархатная кофточка уже выцвела, залоснилась, галуны на ней порыжели, шнуры блестящие потускли, юбочка истрепалась; так же истрепалась и сама Роза-Мария.
Она тонка и худощава, лицо ее бледно и как-то странно и страшно видеть на этом бледном, безжизненном лице ее большие глаза, темные, как ночь, оттененные синевой и горящие лихорадочным огнем. Порой на щеках ее пятнами проступает яркий, болезненный румянец. Ее черные, как смоль, непричесанные волосы беспорядочными прядями распадаются по плечам. На ней – шляпка с пером, но дождь, ветер и осенние бури сделали из этой – некогда щегольской – женской шляпки какой-то жалкий, грязный комок, едва державшийся на ее распущенных волосах. В ее лице, в ее глазах – больших и темных, во всей ее фигуре – затаенная грусть, утомленье и невидимые миру слезы. Ее глаза как будто все хотят спросить кого-то: «Скоро ли же конец?..»
Днем Роза-Мария, напевая и играя, ходит по улицам, ловя медные монетки, там и сям вылетающие ей из окон. По вечерам она поет в харчевнях, потешая буйных, пьяных матросов и всякий темный сброд. А ночь она дрогнет на своем жалком чердаке, где во все щели дует ветер и пробиваются холодные капли дождя.
Придя домой, она опускается на свое жесткое, нищенское ложе и подолгу сидит, уныло понурив голову и в бессилии опустив на колени свои худенькие руки. В этот тихий ночной час насильственная улыбка, игравшая днем на ее губах – для ее слушателей – исчезает бесследно. Все ее нерадостное прошлое – с холодом, с голодом – проносится перед ней, как ряд пестрых, неприглядных картин. В это время нельзя было смотреть на нее без слез.
Если бы мать теперь увидала ее – такую худенькую, грустную, разбитую… Господи! Ведь сердце у нее перевернулось бы от жалости и боли… С какою любовью, с какими горючими слезами она обняла бы теперь и крепко-крепко прижала бы к груди свою ненаглядную девочку! С какою нежностью ласкала бы она эту бедную головку с непричесанными, распущенными волосами! Как целовала бы она этот горячий лоб, эти чудесные глаза, эти губы и бледные, худенькие щеки! И мать сказала бы: «Люди, люди! Люди – братья, что же вы сделали с моей милой деточкой!..»
Но у Розы уж давно не стало матери. Нет у нее ни родных, ни знакомых, никто ее не любит, никому до нее нет дела; никто не придет к ней на чердак – не приласкает, не шепнет ей ни слова о той великой любви, что прощает и мытаря, и блудницу, и разбойника, распятого на кресте.
Роза-Мария жила, как дикарка, не зная: где – свет, где – мрак… С самым наивным видом она распевала в харчевнях всякие глупые, нехорошие песни. Она не понимала их и не догадывалась, что смешного находили в них слушатели… Грустно, тяжело было арфе; с болью чувствовала она, что из нее извлекают какие-то нелепые звуки, недостойные ее чудесных, отзывчивых струн. И посреди веселого пенья и чоканья стаканов у арфы порой вырывались такие жалобные, душу щемящие ноты, что разгулявшиеся кутилы невольно хмурились. Невесело, нехорошо жилось арфе…
Но, как ей ни было дурно, она все-таки не согласилась бы променять свою теперешнюю бродячую, уличную жизнь на гнусное существование во дворце какого-нибудь богача. Эта несчастная певица – еще девочка, почти ребенок; арфа очень хорошо понимала это и недостойные песни не могли оскорблять ее глубоко. Уличные пороки и грубость в ней вызывали только сожаленье… Уже давно сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».
Арфа видела, что и в пьяненьких матросах, и в самых жалких нищих и ворах и вообще во всем этом темном, оборванном люде порою пробивалось на свет чувство добра, горела искра божия, – в душе самого отчаянного бесшабашного негодяя порой пробуждался человек… А там, во дворце Миноя, – там – холодная пустыня; там слышен только звон червонцев; там вдоль стен стоят каменные статуи, похожие на людей, и бродят холодные, бессердечные люди, похожие на статуи… Нет! Арфе здесь лучше, – тем более, что певица, оставаясь одна ночью на своем чердаке, иногда наигрывала на ней такие милые, унылые песенки. Певица мечтала под ее тихие, нежные звуки и забывалась от своей тяжелой, нерадостной жизни. Иногда вой ветра нагонял на нее хорошие, блаженные сны… Во сне к ней приходила мать…
Но недолго арфа побыла в руках Розы-Марии. Девушка простудилась в своей бархатной кофточке, заболела и скоро угасла, как гаснет восковая свечка, стоящая на сквозном ветру. Перед смертью она даром отдала арфу одному своему знакомому, такому же несчастливцу, как сама, уличному певцу Сильвану.
VIII
Сильван был большой весельчак, человек, никогда не унывавший. Никто еще не слыхал от него ни одной жалобы. Ходил он босой и все платье его состояло из одних заплат. Свою старую рваную шапку он отдал одной бедной огороднице для чучела, и шапка его уже давно красовалась на высоком шесте посреди гряд, мотаясь от ветру – на страх воробьям. Карманов в его платье не было; все, что он получал за свое пенье, Сильван отдавал своему слепому старому отцу и оставлял немного для себя. Отроду у него не бывало никакого сундучка: все свое он носил с собою…
Сильван чрезвычайно обрадовался арфе. Он хранил ее, как свое единственное сокровище, пылинки сдувал с нее. Он пел на городских улицах, ходил по ярмаркам, по деревням и селам, играл на деревенских праздниках, на свадьбах, на крестинах, – только на похороны не пускали его. Он играл на арфе простые, но хорошие песни. Хотя Сильван с виду был неказист, но он был честный человек, с сердцем кротким и незлобивым.
– Сильван! Сделал ли ты себе новый камзол? – иногда спрашивал его отец.
– Как же, батюшка! – сделал! – отвечал сын.
– Ну-ка, иди, покажи…
«Покажи» для слепого значило – «дай потрогать руками». Сильван близко подходил к старику и начинал повертываться перед ним. Старик проводил дрожащей рукой по его спине, по груди, по рукавам.
– Сильван! Да никак ты весь – в заплатах… – в недоумении бормотал старик, опасавшийся за здоровье сына.
– Что ты, батюшка! – вскрикивал Сильван. – Какие тут заплаты… Это у меня все нашито для украшенья, по моде, – ныне все так носят… Ах, батюшка! Если бы только ты видел: как это хорошо! Я весь точно жар горю… Когда иду по улице, все красотки заглядываются на меня. «Вон, говорят, смотрите, смотрите… Сильван идет!..»
– Ну, то-то, – говорит старик и приятно ухмыляется, воображая: как все любуются на его молодца.
А у того-то на камзоле – заплата на заплате и между заплат кое-где видно смуглое, голое тело.
– А отчего же ты босой? – спрашивает старик Сильвана, ощупав его голые ноги.
– Башмаки очень узки, натирают ноги! – не обинуясь, отвечает сын. – Дома я снимаю их…
– А шляпу купил? – допрашивает заботливо отец.
– Как же, купил… – продолжает Сильван… – И отличная шляпа… такая, знаешь… с пером, вся обшита бархатом… чудесная шляпа!
– Покажи! – говорит отец, протягивая к нему руку.
– Я отнес ее, батюшка, к мастеру. Нужно было перо исправить… – нимало не смущаясь, объясняет Сильван.
– Ну! то-то же! – шепчет успокоенный старик. Сильван ест кое-как, ходит в чем попало, дрогнет от холода, а у старика зато зимой – и теплый, уютный угол, и теплая одежда и сытная еда…
Простые люди любили добродушного Сильвана, любили его простые песни. Он умел играть и невинные, детские песенки, и ребятишки с удовольствием плясали под звуки его арфы. Слушая арфу, отдыхал поселянин от своих тяжких трудов, бедняк позабывал свое горе, а веселый становился еще веселее и добрее. И звучала арфа по городам и селам, по полям и по большим дорогам, всем доставляя утешенье и отраду… Арфа была довольна, счастлива. Никогда еще ей не приходилось доставлять удовольствия такой массе народа, как теперь. Ей отрадно было сознавать, что все эти люди – мужчины, женщины и дети – незадолго перед тем горько плакавшие, заслышав арфу, осушали слезы и только тихо вздыхали. По-видимому, горе их смягчалось, утихало…
Так шел год за годом.
Слепой старик, отец Сильвана, умер, вполне спокойный за сына и уверенный, что тот щеголяет в новом камзоле. Вскоре за ним и Сильван отправился в ту страну, «откуда никто не приходит»…
Хозяйка Сильвановой каморки предлагала кое-кому арфу, но желающих купить ее не нашлось. Хозяйка с досады забросила арфу на чердак.
IX
Шел год за годом. Люди рождались и умирали. Земля в свое время то покрывалась снегом и деревья опушались белыми узорами инея, то цветы расцветали и летнее солнце обдавало землю ярким светом и теплом. То черные тучи сгущались на небе, с шумом и вихрем проносясь над землей, то легкие, белые облака, как воздушные барашки, тихо плыли по голубому небу…
А арфа, всеми оставленная, всеми позабытая, валялась на чердаке, в сору, в пыли и в паутине.
Теперь была в большом ходу и в моде ярко расписанная красками трехструнная балалайка, вся покрытая аляповатыми украшеньями из сусального золота. Ярко сверкала и горела она на солнце своим дешевым блеском. Конечно, музыка ее была довольно односложна: «трень-брень» – и только. Но ее трескучая, залихватская музыка – по большей части плясовая – очень нравилась… Балалайку можно было услышать и в театрах, и в концертах, на улицах и площадях – всюду: она не брезгала никаким обществом, не разбирала ни места, ни времени… Немало и доставалось ей: ее роняли, стучали ею по чему попало, – однажды даже треснули ее кулаком. Но балалайка – выносливый инструмент, не обидчивый, не особенно нежный…
А балалайка так и старается, так и надсажается: «Трень-брень! Трень-брень!» Хотя из ее бренчанья не выходит никакого толку, но резких звуков, звону и треску много, очень много… Балалайка – в ходу, балалайка – в славе.
А там, в сумраке чердака, под самой крышей, посреди мусора, лежит наша забытая арфа. Ее прекрасное черное дерево треснуло и поломалось местами, одна струна лопнула, другая была уже надорвана. Жизнь помяла нежную, отзывчивую арфу…
Все прошлое порой проходит перед нею, как во сне.
Арфа помнит того славного старика, что вызвал ее к жизни; помнит милого, благородного Ивона и его несчастную безумную невесту; помнит Бланку Прекрасную; помнит сурового короля Гвидо, помнит, как он безжалостно хватил ее об пол и как вся она дрожала от боли; помнит, как Фабрицио в многолюдной, ярко освещенной зале, при помощи ее, приводил в неописанный восторг тысячи слушателей, – и как зальные колонны сотрясались от грома рукоплесканий; помнит, как она дрогла от холода во дворце богача и как глупые гости Миноя барабанили своими толстыми пальцами по ее нежным, отзывчивым струнам… Как ей было тогда больно и обидно!.. Помнит она несчастную уличную певицу; помнит веселого, добродушного Сильвана и его странствования по городам и селам, по полям и по большим дорогам…
Наслаждений и страданий была полна ее жизнь. Есть о чем вспомнить…
А теперь!.. Только крысы ночною порой иногда пробегают по ней, извлекая какие-то дикие, робкие звуки, да ветер, ворвавшись через слуховое окно, глухо гудит по ее струнам… Днем иногда солнце, в виде привета, шлет ей, словно украдкой, свой золотой, горячий луч; ночью месяц озаряет ее своим бледным, синеватым сияньем. И арфа в те минуты, как призрак, смутно мерещится в груде старого хлама, вся в пыли и в паутине…