Текст книги "В подвале"
Автор книги: Павел Засодимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Павел Владимирович Засодимский
В подвале
I
О том, что это был за подвал и кто в нем жил
В большом городе, в подвале одного высокого каменного дома жила бедная вдова с двумя детьми – с сыном и дочерью. Прежде, до смерти мужа, этой женщине жилось гораздо лучше; но вот уже два года, как мужа ее не стало, и она из маленькой, но уютной и светлой квартиры перебралась с детьми в мрачный, полутемный подвал многоэтажного дома, заселенного почти сплошь бедняками.
В этой подвальной каморке было только одно небольшое оконце, да и то выходило во двор и приходилось вровень с мостовой; оно так мало пропускало света, что в подвале были вечные сумерки. Только в ясные летние дни, около полудня ненадолго в подвале становилось посветлее, но ни клочка неба нельзя было видеть из окна, и еще ни разу, с того времени, как выстроен дом, золотистый солнечный луч не пробился сюда, чтобы порадовать подвальных жильцов. В течение же полугода, – с октября месяца и по апрель, – в подвале, можно сказать, царил мрак настоящей полярной зимы, озаряемой не фантастическим светом северного сияния, но тусклым мерцающим светом маленькой, жестяной керосиновой лампы.
Дело в том, что узкий, грязный двор, куда выходило подвальное окно, со всех четырех сторон был окружен высокими каменными стенами, потемневшими от времени, и походил на колодезь – лишь без воды: только загнувши голову, можно было там, высоко, увидать над собою клочок неба…
В этом-то неуютном, жалком подвале, лишенном света приветливых солнечных лучей и всяких удобств, жила бедная вдова, Марья Назаровна Лебедева, со своей Лизуткой и с маленьким Степой.
Налево от входа помещалась старая, истрескавшаяся плита, немилосердно дымившая в ветряную погоду. В другом углу, напротив плиты, устроилась Марья с детьми; за старой полинявшей занавеской стояла их кровать; под кровать был задвинут сундук. У окна стоял стол.
Марья Лебедева не одна с детками жила в подвале: у нее были еще квартирантки, две старушки-торговки, ютившиеся в остальных двух углах. В одном углу, направо от двери, жила селедочница Максимовна, старуха костлявая, как скелет, хмурая, ворчливая и, казалось, вся насквозь пропахнувшая селедочным рассолом. В другом углу, против нее, «квартировала» очень говорливая, веселая старушка Дмитриевна, торговавшая на улице с лотка то яблоками, то лимонами, то пряниками и леденцами, смотря по времени года.
Торговки платили каждая за свой угол по полтора рубля в месяц, так что Марье, хозяйке этого сырого и полутемного подвального помещения, приходилось доплачивать домовладельцу еще два рубля. Кроме этих двух рублей, Марье еще надо было заработать на еду, на одежду, на обувь, на покупку лекарства в случае болезни, да и мало ли еще на что… Но Марья была хорошая женщина, работящая, бодрая духом и трудилась, не унывая и не покладая рук.
Марья занималась прачечным делом; дома она стирала редко, но все больше ходила работать поденно. Она получала в день по 40 копеек и, кроме того, завтракала и обедала у тех, на кого стирала. Если месяц выдавался для нее счастливый, Марья могла заработать рублей десять-одиннадцать, И, значит, за вычетом квартирной платы у нее оставалось на все про все рублей 8 или 9. Не велики деньги при той дороговизне, какая была в «большом городе», и нет ничего мудреного, что Марья с детьми жила в большой нужде и не раз случалось, что у нее не хватало денег для того, чтобы купить керосину или хлеба, сколько нужно. Платья у них уже давно обшмыгались, не раз зачинивались и были все в заплатах. Некоторые одежды Лизы и маленького Степы пестротой своих заплат напоминали костюм арлекина – лишь с тою разницей, что нелепый арлекинский костюм гораздо щеголеватее лохмотьев наших подвальных обитателей.
Кое-какие вещи, бывшие при муже, Марья продала, и деньги, вырученные от продажи их, были уже давно прожиты. Теперь в Марьином хозяйстве самыми дорогими предметами были самовар, медный кофейник и три утюга.
По годам Марья была не старая женщина, но горе и бедность, тревоги да заботы не красят и не молодят человека, – состарили они прежде времени и Марью. За последние два года Марья очень похудела, и лицо ее стало бледное; в русых волосах ее поблескивала седина. От горячего, сырого воздуха прачечной ее глаза – добрые, кроткие, голубые глаза – были красны и слезились, а от постоянной работы внаклонку ее спина и плечи сгорбились совсем по-старушечьи. От частого перехода из прачечной прямо на двор во всякую погоду, – в холод и ветер, Марья часто простужалась и зимою почти постоянно кашляла. Из аптеки ей давали от кашля капли датского короля, но капли ни датского и никакого другого короля были не в состоянии помочь Марье Лебедевой до тех пор, пока она торчала в прачечной над котлом и жила в сырой, промозглой подвальной каморке… Много она хлебнула горя, много бессонных ночей провела, оставшись после смерти мужа с детьми на руках и без всяких средств к жизни…
Лизе минуло шесть лет, и она замечательно походила на мать: такое же милое лицо, с таким же добрым выражением, только более нежное, и такие же, как у матери, кроткие глаза – светло-голубые, как ясное весеннее небо. Еще более, чем в лице, сходство с матерью сказывалось в ее голосе и манерах, в походке и вообще в ее ухватках.
– Ну, Лизутка! сейчас видать, чья ты дочь… спрашивать не надо! – смеясь, говорили ей знакомые.
В богатых семьях такая маленькая девочка, как Лиза, не только не помогает матери, не нянчится с младшим братом или сестренкой, но с ней-то еще нянчится какая-нибудь бонна, русская или иностранка, за ней ухаживает целый штат прислуги, иногда еще присматривает гувернантка, а высший надзор остается за отцом и матерью; такая девочка в богатой семье решительно еще ничего не работает, даже для себя ничего не умеет сделать, даже не умеет сама одеться, постлать себе постель, и все носятся с ней, как с маленькой, нарядной живой куклой.
В семьях же бедных и работящих, как семья Марьи Лебедевой, дети живут совсем иначе…
Лиза, хотя ей только что исполнилось шесть лет и она была еще очень мала ростом, уже помогала матери, сколько позволяли ее детские силы. Она умела подмести каморку, вымыть посуду, нащепать лучины, растопить плиту, поставить самовар, разогреть похлебку… Правда, Лиза иногда хозяйничала не совсем ловко, – бывали с нею и несчастные случаи, но это еще не беда… Не испытывает неудач и не делает ошибок лишь тот, кто сидит, сложа руки. Один раз, например, Лиза принялась так усердно щепать лучину, что едва совсем не отрезала себе большой палец левой руки. В другой раз, снимая с плиты похлебку, она как-то покачнулась и окатила похлебкой братишку – еще, к счастью, похлебка-то была не особенно горяча и не ошпарила мальчугана. Впрочем, такие катастрофы случались редко.
Когда мать уходила на работу, Лизутка присматривала за Степой, кормила его, играла с ним; если Степа ушибался и начинал реветь, она точь-в-точь так же, как мать, старалась утешить его и, водя пальчиком по ушибленному месту, тихим, успокаивающим тоном приговаривала:
– У вороны боли, у сороки боли, а у нашего-то Степушки все заживи!
И плачущий мальчуган понемножку замолкал, начинал внимательно прислушиваться к приговорам сестры и таращил на нее глазенки.
– А еще у кого «боли»? – лепетал Степа, с интересом следя за сестрой и смаргивая с ресниц последние капли слез.
– У кошки боли, у Жучки боли… – продолжала Лиза, иногда, если мальчик сильно ушибся, перебирая почти всех известных ей птиц и животных.
Тут уж Степа окончательно затихал и, размазав ручонкой слезы по своим грязным щекам, снова, как ни в чем не бывало, принимался за игру, по-видимому, вполне успокоенный тем, что у него заживет, а будет болеть у вороны, у галки, у волка, у зайца…
Когда Марья, усталая, возвратившись с работы, приляжет, бывало, на постель, Лизутка, по ее поручению, бежит в лавку то за тем, то за другим. А то она примется носить дрова для утренней топки, – обхватит ручонками сырое, тяжелое полено, прижмет к груди и тащит его из сеней, а сама раскраснеется, запыхается. Лиза не могла унести зараз больше одного полена, а нужно было натаскать их, по крайней мере, десятка два; поэтому ношенье дров происходило довольно долго. Потом еще следовало сырые дрова уложить рядком на неостывшую плиту для того, чтобы они к утру немного пообсохли.
Устанет, бывало, измучится Лизутка, но это не беда…
Смотрит она на ряды поленьев и с удовольствием думает о том, как завтра утром, когда на дворе будет еще совсем темно, а в подвале у них станет так холодно, эти дрова весело загорятся под плитой, затрещат, и мерцающим, красноватым светом озарятся серые своды их низкого подвального потолка. Тогда Лиза прямо с постели подбежит к устью плиты и с наслаждением станет греться у веселого огонька, сыплющего искры и слегка обдающего дымом…
II
Степан Иванович Лебедев и его вечерние беседы с «баушками»
Степе едва лишь минуло три года. Он слегка пришепетывал и некоторые слова выговаривал еще так неправильно, что только мать с сестрой, да «угловые» старухи могли вполне понимать его речь. Он так же, как Лиза, походил на мать; только его волосы и глаза были потемнее, и вообще он был посмуглее сестры.
Ему жилось веселее сестры. Лиза уже разглядела в жизни немало горького, немало такого, что перед глазами Степы проходило еще совсем бесследно. Лиза уже знала, что мать работает иногда через силу, что, возвращаясь домой, мать иной раз чуть не падает от усталости, – и маленькое сердечко ее сокрушалось: ей жаль было маму.
Лиза знала, что из лавки даром ничего не дают – даже протухлой печенки для их Мурысьи; что за все нужно деньги платить, а деньги нужно зарабатывать, и достаются они с большим трудом. Она уже знала, что, если у них не будет денег, то не будет ни хлеба, ни чаю, ни дров и даже с квартиры – из этого темного, неприглядного подвала – хозяин выгонит их на улицу, хотя бы то случилось в зимнюю стужу.
А у Степы еще не было этих понятий о нужде, о деньгах, о работе, хотя и он иногда горько плакал, когда, бывало, вечером не хватало хлеба и ему приходилось голодному ложиться спать… Степа был мальчик бойкий, живой и служил немалой утехой для подвальных жильцов. Когда Степу, например, спрашивали: – как его зовут? – он с расстановкой, отчеканивая каждый слог, говорил:
– Я – Степан Иваныч Лебедев!
Он стоял, заложив руки за спину и расставив ножонки, и говорил с таким серьезным, внушительным видом, что даже ворчливая Максимовна усмехалась, глядя на него. Иногда та же Максимовна нарочно замечала ему, что он – не Степан Иваныч, а просто «Степка», и тогда мальчуган еще громче выкрикивал на весь подвал, что он именно – «Степан Иваныч Лебедев». Мальчик был очень любознателен и разговорчив и своими расспросами иногда надоедал взрослым, в особенности селедочнице Максимовне.
Однажды в сумерки, когда Максимовна только что возвратилась из своих странствований и собиралась отдохнуть, Степа приступил к ней с разговорами.
– Баушка! Где селедки живут? – спросил он.
– Известно, где… в воде живут, в море! – ответила старуха.
– А отчего они в воде живут? – продолжал Степа.
– Потому, что на земле им никак неспособно жить… на земле они задохнутся!
– Отчего? – с изумлением спросил Степа, вытаращив глазенки.
– А оттого! – пояснила Максимовна, уже начиная сердиться. – Отступись, Степка!
– А кто их, баушка, в море-то напустил? – немного погодя, опять заговорил Степа.
– Бог напустил… Кто ж больше! – проворчала Максимовна.
– А для чего Он напустил их туда? – допрашивал мальчуган.
– Для того, значит, чтобы люди их ели… Да чего ты, в самом деле, пристал? Сказано тебе: отступись!.. – окрысилась на него старуха.
– А что, баушка, селедки-то делают там… в море? – как ни в чем не бывало, продолжал Степа.
– Уйди! Сказано – уйди! – шипела на него Максимовна.
– Скажи, баушка, что они там делают? – ласково упрашивал ее Степа.
– Ну, плавают, значит, играют – тихим манером, либо заберутся между камушками и спят, а не шалят, не балуют, как ты, озорник… – сердито проговорила старуха. – Отвяжись, Степка! Убирайся!
И Степа отправлялся в свой угол или к Дмитриевне. А эта старуха никогда была не прочь покалякать и мальчика от себя не гнала. Иногда между Дмитриевной и Степой происходили очень долгие и любовные разговоры.
– Баушка! Где растут яблоки? – спрашивал Степа.
– В саду, голубчик, растут… – отвечала Дмитриевна.
– А где же этот сад? Далеко? – продолжал мальчуган, пытливо взглядывая на старуху.
– О-о! Этот сад далеко-далеко отсюда… – говорила та, гладя Степу по голове и с тихой, задумчивой улыбкой смотря в темный угол, словно там мерещилась ей какая-нибудь заманчивая картина.
– Расскажи, баушка, про тот сад… как яблочки-то родятся! – упрашивал ее Степа. – Ты ведь знаешь… видала, как яблочки-то растут?
– Как, батюшка, не видать! Видала… Сама я с той стороны! – отвечала Дмитриевна. – Сама, голубчик, под яблонями выросла… Насмотрелась!.. Так вот, родной, как весна-то придет, как станет солнышко-то пригревать, в саду-то и сделается тепло, и распустятся тогда на яблонях белые и розовые цветочки… А-ах! сколько цветочков!.. Даже листу из-за них не видать… Вот ведь как! Все цветы, – и пахнут так сладко, так чудесно, что просто и сказать нельзя… А потом, знаешь, из каждого цветочка сделается яблочко – сначала зеленое и такое маленькое-маленькое… Ну, а потом будет все расти-расти, станет желтеть, зарумянится… Сделаются тогда яблоки большие, да тяжелые, так ветку-то и огнетут. Иные от ветра на землю падают… Ну, а ребятишки, известно, подбирают их да – в рот… Ребятишкам в ту пору бывает пожива большая! Тогда они уж не зевают… и всю-то осень, целые дни, с утра до вечера, яблоками забавляются…
– А сад-то, баушка, большой? Яблоков-то много? – спросил Степа.
Щеки его разгорелись, и темные глазки блестели от волнения при мысли, какое хорошее житье ребятишкам в том саду…
– Сад большой-большой, и яблоков видимо-невидимо! – прищурившись, говорила старуха и с таким величественным видом размахивала рукой, что мальчуган невольно засмотрелся на ее жесткую, морщинистую руку. – Да какие яблоки-то, Степушка! Ты таких еще от роду не видывал… Вон я ношу на продажу, – так разве это яблоки?.. Только одно названье, что яблоки: то незрелые, то гнилые, порченые, то мороженые… просто дрянь! В нашей-то стороне таких яблоков и свинья не станет есть, – ткнет рылом, хрюкнет, да и прочь пойдет…
Старуха замолкла и, сгорбившись, грустно поникла головой. А Степа той порой уже забрался к Дмитриевне на постель и, обеими ручонками обхватив старушку за руку, припал головой к ее плечу.
– Баушка, миленькая! Расскажи еще что-нибудь о том саде! – умильно упрашивал ее Стена.
– Вот тоже вишенье… Сколько было этих вишень! И-их!.. Вкусные, сладкие были вишни… Нарвешь их, бывало, целые пригоршни и ешь! – рассеянно промолвила Дмитриевна с таким видом, как будто мысли ее были где-то далеко от этого темного, мрачного подвала…
Дмитриевна уже более сорока лет жила в том «большом городе», мыкаясь по «углам». Родом она была издалека, с теплого юга, и разговоры о яблонях и вишенье напомнили ей родную сторону, напомнили детство и раннюю молодость.
Ночь… Марья с детками уже спит за своей занавеской; спит и Максимовна в своем углу… Темно в подвале. Только красноватый свет фонаря, стоящего в глубине двора, смутно мерцает в окно.
А Дмитриевна не спит, только подремывает…
И чудится старухе, что серые каменные своды потолка, тяжело нависшего впотьмах над ее головой, как будто поднимаются все выше и выше, раздвигаются, исчезают; исчезает грязный, сырой подвал… и перед нею уже не темный подвальный «угол», но зеленый, цветущий луг, простор необъятный, синяя даль… Над нею уже не закопченные, низкие своды, но голубое, безоблачное небо, и не подвальной сыростью обдает ее, – теплом обвевает ее ветер с полудня, ласкает и нежит ее… Белые мазанки блестят на солнце, отливают золотом их соломенные крыши, и зеленые вишневые садочки тихо дремлют под горячими лучами полуденного солнца. А там, подальше, старые, корявые ветлы склонили над прудом свои гибкие, бледно-зеленые ветви… А еще дальше, за полями, крест сельской церкви горит и сверкает, как звездочка, в ясном небе…
Старуха раскрывает глаза…
Ночь в подвале; темно в подвале… Красноватый свет фонаря брезжит в окно.
– О, Господи! Спаси и помилуй!.. – зевая, шепчет Дмитриевна, осеняя себя крестным знамением. – И чего только не пригрезится в сонном-то видении…
Ее отец и мать, братья и сестры уже давным-давно померли, никого из близких у нее не осталось на родной стороне; только могилы их травой зарастают… Живут там ее племянники, да племянницы, но Дмитриевна их не знает, да и те не знают ее. Хотелось бы ей побывать на родной стороне, глотнуть родного воздуха, зайти на могилки… Да нет! Где ж ей, старой, немощной, добраться до тех далеких могил!..
– Охо-хо! Как думушки-то расходятся, не скоро уймешь их, сердечных! – думает Дмитриевна, ворочаясь с боку на бок.
А Степа и не подозревал того, как он растревожил в тот вечер своими разговорами бедную старуху!
III
Свет и тени подвальной жизни
Иногда, бывало, Дмитриевна возвращалась домой, распродав с лотка почти весь свой товар, возвращалась веселою и не особенно усталая; тогда она рассказывала детям всякие сказочки и бывальщины. Лиза и Степа очень любили слушать ее…
Старуха обыкновенно сидела на своей постели и вязала чулок или перешивала какое-нибудь старое рванье, а Степа с Лизой усаживались у ее ног, на толстом деревянном обрубке, заменявшем скамейку; этот обрубок Лиза выпросила у дворника Леонтья, коловшего на нем дрова.
И много чудных сказок поведала им Дмитриевна в длинные зимние вечера.
Она рассказывала им об Иване Царевиче и об Иване Дурачке, о Коньке-Горбунке и Жар-Птице, о волке и лукавой лисице, о девушке, завезенной отцом в лес, по наущенью злой мачехи, о Ветре Ветровиче и его семи дочерях, живших в доме посреди сада, где ветер никогда не бушевал и в мертвом безмолвии, неподвижно стояли деревья…
Дети слушали, затаив дыхание, и с пристальным вниманием глядели на старуху.
Когда же сказка кончалась свадьбой или каким-нибудь веселым пиром, Дмитриевна обыкновенно заканчивала таким приговором:
– И я там была, пиво и мед пила, по усам текло, а в рот не попало…
Лиза понимала, что это просто – присказка, а Степа серьезно раздумывал о том: – Неужели баушка и в самом деле была там?
– Отчего же, баушка, меду тебе в рот не попало? – спрашивал он.
– Да уж, батюшка, такой мед там, что только, значит, по усам течет! – с усмешкой говорила старуха.
– Ну, баушка, расскажи еще! – приставала Лиза. И дело кончалось тем, что Марья, управившись со своей работой, говорила деткам:
– А что, ребята, – не пора ли спать!..
Жизнь в подвале вовсе не походила на ту, о какой говорилось в сказках: здесь не висели золотые яблоки, Жар-Птица не летала, и никакой – даже самый плохенький – царевич не заглядывал сюда. Жизнь здесь шла тихо, однообразно, но и в ней бывали свои приключения…
Выпадало порой такое времечко, что которая-нибудь из старух плохо торговала, или у обеих товар с рук не шел, а у Марьи бывало меньше работы. Тогда в подвале жилось тоскливо. Начинали разглядывать последние копейки, как будто век не видали их, и со вздохом начинали рассчитывать: вот на столько-то копеек надо купить хлеба, соли, – и вот сколько еще останется на день – на два. А потом что? Откуда взять денег на еду?.. Тогда брови хмурились, опять слышался тяжелый вздох, или шепотом произносились тихие слова молитвы: «О, Господи, спаси и помилуй нас, грешных!» Тогда в подвале становилось как будто еще темнее, еще тише.
Только один Степа не боялся нужды, и, если не бывал голоден, только он один своим веселым лепетом нарушал тягостное молчание, разгонял скуку и тоску. Никакие опасения и тревоги не смущали его чистую младенческую душу.
В подвале часто подумывали о том: что-то будет через неделю? Будут ли деньги на еду? Не придется ли голодать? Если бы человек, живущий в достатке, не считающий ежеминутно денег в кармане, вдруг разорился, обеднел и очутился в положении наших подвальных жильцов, то он, конечно, стал бы страшно тяготиться мыслью о завтрашнем дне, его нестерпимо мучила бы неуверенность в том, хватит ли у него завтра денег хотя бы на самый скромный, скудный обед, и не было бы для него ни минуты покоя… Подвальные жильцы уже привыкли к такой неуверенности, попривыкли к мысли о том, что завтра у них может не оказаться денег на хлеб, и они спокойно спят…
Так матросы, привыкшие к морю, иногда во время бури-непогоды спят спокойно, как ни в чем не бывало, в ту пору, когда волны, как горы, вздымаются над кораблем, бросая его из стороны в сторону, как ореховую скорлупу, и грозя затопить его… Если бы вы, читатели, в такую бурю очутились на корабле, в открытом море, то вероятно вы каждую минуту умирали бы со страху и прощались бы с белым светом, а матросы, люди привычные, равнодушно смотрели бы на разверзающиеся перед ними бездны, кипящие во мраке…
Иногда из подвальных жильцов кто-нибудь простужался, заболевал; тогда в аптеке покупали сушеной малины, липового цвета или какого-нибудь спирту, чтобы растереть больное место.
Самыми же крупными происшествиями в жизни подвальных обитателей считались, например, такие случаи. Однажды какой-то сердитый полицейский придрался к Дмитриевне, не позволил ей постоять с лотком на углу одной бойкой, людной улицы, прогнал, да еще посылал ей вслед самые ужасные угрозы.
– Что ты, что ты! – говорю я ему, – рассказывала потом Дмитриевна: – угомонись, говорю, Христос с тобой! Что ты, говорю, кавалер, взъелся на меня? Ведь я места не простою… А он все на меня, а усы так и ходят, как у таракана… Нечего делать, отошла… Вижу: осерчал человек… Да, признаться, я поустала, все утро бродила… ну, и присела на тумбочку у фонаря, а лоток на коленях держу. Оглянулась, смотрю, а лиходей-то мой уж тут, как тут… И напустился он на меня, и-и-и, страсти божеские!.. Тут уж я давай улепетывать… потому вижу, что дело мое плохо… А он-то мне кричит: «Я, говорит, тебя, старую, в участок, в нищенский комитет заключу, – я, говорит, тебя!.. Ты, говорит, у меня!.. И сердит же кавалер! Волк его нанюхай!..
После того несколько вечеров подряд шли в подвале толки о сердитом «кавалере», о том, как Дмитриевна удирала от него во все лопатки, а тот страшными угрозами провожал ее…
В другой раз как-то во время гололедицы Максимовна, торопясь обойти с селедками свой квартал, поскользнулась, упала и так сильно зашибла ногу, что три недели не могла ходить.
– Подвертываться стала… проклятая! – ворчала Максимовна на изменившую ей ногу. – Взять бы топор хороший, вострый, отрубить бы, да вот и все!..
С больной, ворчливой старухой было немало хлопот.
Особенно сильный переполох произвел однажды слух о том, что хозяин дома хочет отказать Марье Лебедевой от квартиры, потому что задумал устроить в подвале какие-то кладовые.
– Вот беда, ежели погонит! – почти с ужасом говорила Марья. – Куда мы тогда денемся? Квартиры нынче все дорогие, приступу нет, да где их и найдешь среди зимы! Каждый угол, поди, занят… А ежели какой и остался пустой, так уж, значит, совсем в нем жить нельзя; либо в нем холодно, либо весной воды по колено…
– Беда! Сущая беда! – толковали старухи. – Ну, храни Бог, куда мы в самом деле пойдем?..
Но, впрочем, слух не оправдался: хозяин раздумал и отложил до будущего года устройство кладовых.
– Ну, а там, глядишь, опять отложит на год… – успокоившись, говорила Марья.
Подвальные обыватели жили все-таки не в вечных сумерках: и для них выпадали светлые минуты. Такие большие праздники, как Рождество, Пасха, Троицын день, были событиями в подвальной жизни. В такие дни и ворчливая Максимовна казалась спокойнее, добрее, и не отгоняла от себя Степу. Но такие проблески душевного спокойствия и довольства были очень редки.
Вот куда – в эти темные подвалы, где ютится беднота, люди с добрым сердцем могут принести немало света и радости и осчастливить себя, если только они искренно захотят поделиться со своим обездоленным ближним всем, что у них есть в душе и в кошельке… не милостыню, не подачку бросить, но именно поделиться, как должно, сделать для бедняков все, что в их силах…