Текст книги "Старина"
Автор книги: Павел Мельников-Печерский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Но французы, бродя по большим дорогам и по соседним селам, пришли в опустевшую Сутиновку и, не найдя никакой себе добычи, отправились дальше и зашли в лес, куда скрылись крестьяне. Голодная и страдавшая от холода толпа бросилась грабить возы. Вся провизия, все теплые одежды были похищены; сутиновские жители возвратились к себе с пустыми телегами и, по удалении неприятеля из столицы, стали ожидать в неописанном страхе новой еще грозы в лице Веры Александровны.
Она не замедлила возвратиться и, не доезжая до Москвы, провела несколько дней в Сутиновке. Узнавши о случившемся, она потребовала всех виновных и приказала строго их наказать при своих глазах, потом привела все в обычный порядок и поехала дальше.
[После двенадцатого года распространилась в окрестностях Москвы песня неизвестного автора и, кажется, забытая теперь. Я ее записала со слов одной из сутиновских женщин и привожу ее здесь.
Где ты, матушка белокаменная,
Москва красная, златоглавая,
Царства русскаго дочь любимая
Царя белаго самопервый град,
Древней старости слава вечная?
Ох, где блеск твоих лучей солнечных?
Где глава твоя престарелая?
Уж не видим мы золотых крестов,
Уж не слышим мы колокольный звон.
Смрад да пепел да развалины,
Вот что видится каменной Москве.
А Москва-река обагрилася:
Не струей течет, а котлом кипит,
Не суда плывут, жертвы кровныя.
Сокрушил ее врат неистовый,
Самозванец злой, ада выродок.
Полилися слезы горькия
У старушки каменной Москвы.
Начала так вопиять она:
Где вы, где вы, мои милые
Соколы, орлы могучие?
Ох, куда вы, друзья, разлетелися?
Как звезда я красовалася —
Вы слеталися со всех сторон;
Настал черный день, вы покинули…]
От пяти домов, которые принадлежали ей в Москве, оставались только обгорелые столбы и закоптелые стены. Она перестроила тот дом, где жила сама, продала землю, на которой стояли прочие, и пустила капитал в оборот.
Отсутствие всякого нежного чувства и привычка вечно повелевать развивали с каждым днем ее душевную сухость и деспотизм ее крутого нрава. Она дошла наконец до того, что не могла вынести самого бездельного возражения на свои слова и не позволяла никому выражать мнения, несходного с ее понятиями. Когда она говорила или рассказывала, то требовала, чтоб ее слушали молча, и если кто-нибудь дерзал ее перебить вопросом, замечанием или просьбой объяснить, что ему казалось неясным, она отвечала обыкновенно:
– Я рассказываю, как хочу и как умею, а кому мой рассказ не нравится, тот волен не слушать.
Мало-по-малу она отдалила всех от себя, и родственники и знакомые стали являться к ней уже не иначе, как с поздравлением в торжественные дни; но и тут она принимала их так неприветливо и даже сухо, что они освободились наконец от исполнения и этого долга.
– Дивятся, что я не вышла замуж, – говорила она иногда: – а я просто от глупости осталась в девках, хотя и слыву умной женщиной. Как я ни напрягала свой умишко, как ни старалась понять, каким образом я скажу мужу: „как ты хочешь", у меня все выходит: „как я хочу"; только поэтому и не пошла замуж.
Вечно покорная сухому чувству долга, она набрала к себе бесприютных женщин, говоря, что закон Божий повелевает помогать ближнему; но добро, которое она делала, не привязало к ней никого. Бедные люди, пользовавшиеся ее кровом и ее куском хлеба, были ею ежеминутно оскорбляемы и дрожали перед ней. Ни одна из ее приживалок не смела ни принять кого-нибудь к себе ни даже уйти со двора без ее позволения. Поутру они являлись к ней, чтоб осведомиться о ее здоровье и поцеловать ее руку, и возвращались в свои уголки, где сидели, пока старуха занималась хозяйственными распоряжениями; потом все сходились к обеду и, сидя за столом, выслушивали жалобы хозяйки о том, как нынче дорого содержать лишнего человека. Вечером большие комнаты, в которых стояла симметрически около стен старая мебель времен первой французской империи и которые наводили уныние своим безжизненным и сухим характером, тускло освещались каждая единственной сальной свечой, и все домашние собирались в спальню Веры Александровны. Там, возле ее кровати, возвышался большой шкап с образами и стояло несколько стульев, кованый сундук, в котором хранилось домашнее серебро, деньги и ломбардные билеты. Обтянутые кожей большие вольтеровские кресла, в которых старуха всегда сидела, довершали убранство этой комнаты. Кто-нибудь читал вслух журналы или книгу, взятую из библиотеки, между тем как Вера Александровна слушала, опрокинувшись головой на спинку своих кресел, и от времени до времени окидывала взором прочих домашних, которые занимались работой, не смея обменяться шепотом несколькими словами ни даже перекинуться беглым взглядом.
Так проходили дни, месяцы и годы. Тесная среда, в которую она себя заключила, не удовлетворяла полных еще свежести и силы способностей Веры Александровны. Она искала чего-нибудь сильного, стала накладывать на себя строгие посты и требовала, разумеется, чтоб и все домашние соблюдали их также, а по сочельникам она не ела до звезды. Когда перед праздником являлся приходский причт отслужить у нее всенощную, большая зала наполнялась дворовыми и всеми проживающими в доме, и как скоро священник надевал ризу и кадило начинало дымиться в руках дьякона, хозяйка, устремив зоркий глаз на толпу, замечала тотчас, если кого недоставало, и посылала за отсутствующим или делала ему впоследствии строгий выговор. Она навесила себе на грудь бесчисленное множество крестов и ладонок и поставила себе правилом стоять каждый вечер по три часа на молитве. Горничные не смели, разумеется, ложиться, пока не ляжет барыня, и ждали с нетерпением, чтоб она прекратила свои земные поклоны. Утомясь наконец долгим стоянием, она часто кликала то ту, то другую и посылала их посмотреть, который час. Эти ночные бдения имели влияние на ее крепкую организацию, и она начала страдать бессонницей. С этой минуты две горничные стали сидеть по ночам в ее комнате, и поднималась гроза, если которая из них задремлет. Случалось по большей части, что старуха, не находя покоя в постели, раздраженная потерей сна и беспрерывным почти кашлем, проводила всю долгую ночь в брани и выговорах, которые выслушивали смиренно ее сиделки.
Ничто не поколебало в ней убеждения, что она владеет своей прислугой на основании божественного права, и все философские системы, которые она так твердо знала, не научили ее смотреть на крепостных, как на людей. По ее понятиям, они были созданы собственно для нее, и их самих она приучила к этой мысли. Браки между ними она позволяла очень редко и строго наказывала за связь. В Москве, как в деревне, она содержала многочисленную дворню, состоявшую преимущественно из девушек, которые работали по урокам, и из мастеровых. Почти ничего не заказывали: все делалось дома. Сама Вера Александровна никогда не занималась рукоделием; однако она умела с необыкновенной сметливостью растолковать шорнику, в чем состоит недостаток его хомута, неискусному кузнецу, как обтянуть шину на колесе, или плотнику, почему неправилен накатник или шатки сваи. Но, заставляя своих дворовых работать целый день, отрицая в них всякое право на мысль или на чувство, она однако придерживалась строго той ограниченной справедливости, которую взяла себе правилом, и признавала, в свою очередь, некоторые за собой обязанности в отношении к своим крепостным. Она их лечила, когда они бывали больны, и содержала их прилично, когда начала хозяйничать, но с тех пор цены на все значительно возвысились, так что жалованье, достаточное во второй половине прошлого столетия, стало совершенно ничтожным в 30-х и 40-х годах; скупость, единственная страсть, которая не слабеет, а, наоборот, усиливается со временем, развивалась постоянно в старухе и мешала ей изменить порядок, учрежденный когда-то в доме.
– Что раз заведено, то свято, – говорила она и выдавала гор-ничным по рублю серебром, по два платья и по пятнадцати аршин холста к Новому году.
Надо прибавить однако, что она даже и себе в ущерб придерживалась правила, утверждающего, что все заведенное свято: еще в своей молодости она решила, что раз в год можно потешить крепостных и на святках отменяла работу, позволяла им наряжаться и плясать и посылала их в театр, и этот порядок вещей остался неизменным. Руководясь также правилом, что люди обязаны на нее работать, а она должна за то их кормить и одевать, она не брала оброка с дворовых, ходивших по паспорту, говоря, что как скоро она их не содержит, то теряет право пользоваться их трудом. Но она строго требовала, чтоб они помогали своим семействам. Грамотность в прислуге она очень поощряла, повторяя часто, что ученье – свет, а неученье – тьма.
В последние годы ее жизни скупость ее дошла до неимоверных границ. Обед ее не отличался никогда роскошью, а был однако приличен, но, стесняя все более и более свои привычки, она стала наконец довольствоваться несвежей провизией, которую взвешивали при ней. Перед обедом ей приносили все кушанья и разрезывали их. Она рассчитывала куски по числу обедающих, и никто не смел взять лишней порции.
Старуха сделалась подозрительна и недоверчива. Ключ от ее заветного сундука перешел сперва из столового ящика в ее карман, и наконец она нацепила его на шнурок и надела на шею, вместе с своими ладонками и крестами. Она стала то и дело пересчитывать свои деньги и билеты, часто подслушивала разговор горничных, из самых невинных их слов заключала иногда, что они сговариваются ее обокрасть, и намеки насчет дорогого содержания ее нахлебниц сделались еще язвительнее. Когда зрение ее уже совершенно ослабело, она в этом не сознавалась и сердилась, если кто-нибудь подвигал ей под руку небольшую вещь, которую она искала ощупью на столе. Цвет ассигнаций она могла различать, поднося их близко к глазам, но лишилась наконец и этой способности, и была принуждена обращаться к домашним, но не верила показаниям одного лица и требовала всегда проверки другого. Наконец она потеряла память; потом рассудок ее стал слабеть, и в последние годы своей жизни она впала в совершенное детство. В своем бессмысленном бреду она все толковала о ворах и о деньгах и перекроила, как я уже сказала, на ассигнации все бумаги, хранившиеся у нее. Как скоро не стало ее племянницы, старуху окружили радостные лица, сбежавшиеся со всех сторон, как слетаются около трупа голодные стаи воронов. Те из ее родственников, которые могли бы заступиться за нее, были далеко; новые пришельцы устраняли даже и прислугу, привязанную к ней по привычке или из чувства сострадания; заставили безумную подписывать дарственные записи и доверенности и обогатились всем накопленным ею добром.
Она изредка приходила в себя, сознавала смутно, что около нее совершается что-то недоброе, умоляла со слезами, чтобы ей рассказали, что делалось в доме, и звала умершую племянницу, говоря, что одна Лиза ее любит и не даст в обиду.
– Я здесь, тетушка, – отвечал ей какой-нибудь чужой голос, и чья-то рука брала ее иссохшую руку.
– Отчего же твои руки так жестки? – спросила раз слепая старуха.
– Я работала в саду, – отвечал опять незнакомый голос…
(На этом, к сожалению, обрывается рассказ).