Текст книги "В лесах (Книга 1, часть 2)"
Автор книги: Павел Мельников-Печерский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла в тайнике души ее... Чего-то недоставало Марье Гавриловне, а чего – и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело... Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло... Куда деваться? Что делать?
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга,– привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка – Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное. Дочери Патапа Максимыча, жившие у тетки, понравились ей. С самого приезда в скит Марья Гавриловна ласкала девушек, особенно Настю. Бывали у нее еще Фленушка с Марьюшкой, другие редко, и то разве по делу какому. Патап Максимыч очень был доволен ласками Марьи Гавриловны к дочерям его. Льстило его самолюбию, что такая богатая, из хорошего рода женщина отличает Настю с Парашей от других обительских жительниц. Стал он частенько навещать сестру и посылать в скит Аксинью Захаровну. И Марья Гавриловна раза по два в год езжала в Осиповку навестить доброго Патапа Максимыча. Принимал он ее как самую почетную гостью, благодарил, что "девчонок его" жалует, учит их уму-разуму. Добра была до Патапа Максимыча Марья Гавриловна и во всем ему верила. Капитал ее лежал в опекунском совете, и часто предлагала она Чапурину взять у нее хоть все двести тысяч на его обороты... Патап Максимыч не соглашался, но, взявши не по силам подряд на горянщину, поклонился Марье Гавриловне, и она дала ему двадцать тысяч по векселю сроком по 8 июля... По весне увидал Патап Максимыч, что к сроку денег ему не собрать, сказал про то Марье Гавриловне, и она его обнадежила, что готова хоть год, хоть и больше ждать, а когда придет срок,вексель она перепишет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
За круглым столом в уютной и красиво разубранной "келье" сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее рук дело. Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья, опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: "Тайно содеянное, тайно и судится". Так говорится в обителях.
Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы обительской и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно.
– Матушка идет,– выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в "немецкое" платье. Поджала хвост Фленушка, как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку... Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье. Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных метания.
– Садитесь-ка, матушка,– приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло.– Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите, Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи...
– На здоровье!.. Бог благословит,– промолвила мать Манефа.
– Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежни года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа... Живым прахом брожу – вот что значит стары-то годы.
– Какие еще ваши годы, матушка?– ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй... Оченно вы уж заботны, матушка, вояку малость к сердцу близко принимаете.
– Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна,– отвечала Манефа.– Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при господней помощи как-нибудь сладить... Да... Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила.
– Что ж это за годы, матушка?– сказала Марья Гавриловна.
– Не в годах сила, сударыня,– ответила Манефа.– Не годы человека старят, горе, печали да заботы... Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день, ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься... К тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: "сорок лет – бабий век". Как на шестой-от десяток перевалят, труд да болезнь только останутся... Поживете с мое, увидите... вспомните слова мои... Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была,– глубоко вздохнув, прибавила Манефа.
– Матушка!– быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу.– Жизнь мою вы знаете это ль еще не горе!..
– Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня,– внушительно ответила Манефа.– Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали... И вот теперь, привел бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная... Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти... А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится... Конечно, все во власти божией, а судя по человечеству, кажись бы, и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать... Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено... Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна... Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только не вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.
– Как про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна.
– Все во власти господней. – Вестимо так,– ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал к вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину.
– Полноте, матушка.– отвечала Марья Гавриловна.– Ведь я еще давеча сказала вам... Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать... Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает...
– Да так-то оно так,– продолжала мать Манефа,– все ж, однако, гребтится ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно... Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне прислан.
– Напрасно это, матушка, право, напрасно,– говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы.
– Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь?
– Слава богу,– отвечала Манефа,– дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли... К тому ж перед самым Рождеством горем бог его посетил.
– Что такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна.
– Знавали ль вы у него приказчика Савельича?– спросила мать Манефа.
– Как не знать, матушка, славный такой старичок,– ответила Марья Гавриловна.
– Помер ведь...
– Полноте?
– Помер, сердечный,– продолжала Манефа.– На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился...
– Царство небесное!..– набожно перекрестясь молвила Марья Гавриловна.Добрый был человек, хороший. Марьюшка,– прибавила она, обращаясь к головщице,возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором никак звали? – обратилась она к Манефе.
– Так точно, Георгием. – Прошу я вас, матушка, соборно канон за единоумершего по новопреставленном рабе божием Георгии отпеть,– сказала Марья Гавриловна.– И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.
–Благодарим покорно, сударыня,– молвила, слегка поклонясь, Манефа.– Все будет исправлено... Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича,– продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время... Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил,– верный был человек,– хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится... Тужит по нем братец, очень тужит.
– Как, матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья Гавриловна.– Жаль, очень жаль старика. Как же теперь без него Патап Максимыч? Нашел ли кого на место его?
– Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк,– отвечала Манефа.– Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно... И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым и, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнули, прости господи, сразу решил... Каку-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг, как нежданный карась в вершу попал... Приказчиком!..
– Откуда же он добыл его? – спросила Марья Гавриловна.
– Из окольных,– ответила Манефа.– Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве возможно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь... Надо бы, надо бы постарше... Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея...
– Какого Алексея?– спросила Марья Гавриловна.
– Да я все про нового-то приказчика,– продолжала Манефа.– Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом,– нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала.
Говорила ему после того Аксинья Захаровна: Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте... Так и слушать, сударыня, не хочет: "Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет".
– Напрасно,– молвила Марья Гавриловна.– Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!
– Да не то что в миру, сударыня,– сказала Манефа.– У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслин живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: "Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися, гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?.." И ухом не ведет, сударыня.
Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чаю вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.
– Напрасно это, право, напрасно,– говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу.– Что это так беспокоится Патап Максимыч?
– Нельзя, сударыня,– молвила Манефа.– Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли.
– Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка,– возразила Марья Гавриловна.– На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?
– Живут помаленьку,– отвечала Манефа.– В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.
– Чем же, матушка?– спросила Марья Гавриловна.
– Да как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа.– Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет... Теперь пуще прежнего – теперь и не сговоришь с ней... Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет... Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная – все бы ей над каким ни на есть человеком покуражиться...
– Что вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая скромная.
– Нет в ней смиренья ни на капельку,– продолжала Манефа,– гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее... На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает – Настасья ему дороже всего.
– Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет. – Да так-то оно так, сударыня,-сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа.– К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась... А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
–Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится,– взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стола. Заложив руки за спин, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.
– И в миру смирение хвалы достойно,– говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос.– Сказано: "Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует... Смирение есть богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение...
– Нет, нет, матушка, не говорите мне этого,– с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед.– Мне-то не говорите... Не терзайте душу мою... Не поминайте!..
Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом: – Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в писании сказано: "Не поживет дней своих, еже прогневляет родителей".
– А написано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? – воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой.– Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется... простить,– не поминайте же... И навзрыд заплакала Марья Гавриловна.
Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.
– Нет, матушка.– сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз.– нет... Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?
– Бывает,– скорбно и униженно молвила мать Манефа.
– Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол.– Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство... девка в воду, парень в петлю... А родитель руками разводит да говорит: "Судьба такая! богу так угодно".
Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейные речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя... Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету... Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.
– Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна,– сказала она, поднимаясь со стула.– И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение... К нам милости просим... Пойдем, Фленушка.
И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву... Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника. Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.
* * *
На другой день по возвращении Манефы из Осиповки, нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное.
– Пятнадцать лет, матушка, в доме живу,– говорил он,– кажется, все бы ихние порядки должен знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается... После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут... И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча: недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет... Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах... Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения?
– Слышала, Пантелеюшка, слышала.– ответила мать Таифа.– Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный.
– Про это что и говорить.– отвечал Пантелей – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая... Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошных речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар... Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
– Правда твоя, правда, Пантелеюшка,– охая, подтвердила Таифа.– Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится... Да не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча... Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это... Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: "Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь". – Пускай до чего до худого дела не дойдет,– сказал на то Пантелей. – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут... Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить... А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить... Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи господи. Сама знаешь, каковы нынешни люди.
– Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа.– Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавиденье! Ох-хо-хо-хо!
– Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть,продолжал Пантелей.– Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза, ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем, да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи... И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно... Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец... Теперь хозяин ровно другой стал – ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает... Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина... Ну да как беда-то стрясется?.. ох ты, господи, господи, и подумать – так страшно.
– Что ж они затевают? – спросила Таифа.
– Затевают, матушка... ох затевают... А зачинщиком этот проходимец, отвечал Пантелей.
– Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.
– Кто их знает?.. Понять невозможно,– отвечал Пантелей.– Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости господи. В одной боковушке с ним и живет.
– Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. из каких мeстов? – допытывалась мать Таифа.
– Родом будто из здешних. Так сказывается,– отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов.
– Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа.Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.
– Пропадал, а теперь объявился,– молвил Пантелей.– Про странства свои намедни рассказывал мне,– где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб да на скулу гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади...
– Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа.– Пошлет разве епископ каторжного?..
– Говорит, от епископа,– отвечал Пантелей,– а может, и врет.
– А если от епископа,– заметила Таифа,– так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.
– Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали,– сказал на то Пантелей.– Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь... Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться , а то ведь и от нее тайком... Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней... Так нет, она всего только раз и видела этого Стуколова... Гости два дня гостили, а он все время в боковуше сидел... Нет, матушка, тут другое, совсем другое... Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, царю небесный!
– Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа.– Скажи, Пантелеюшка... Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всяка тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были. – Да так-то оно так,– мялся Пантелей,– все же опасно мне... Разве вот что... Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы. – Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа.– Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает.
– Дело-то такое, что если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается,– сказал Пантелей.– Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..
– Что ты, Пантелеюшка!– испугалась Таифа.– Ай, какие ты страсти сказал! На душегубство, что ли, советуют?
– Эк тебя куда хватило!..– молвил Пантелей – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают... Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.
– Да сказывай все по ряду, Пантелеюшка,– приставала Таифа.– Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла на пожелает... А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать супротив матушки?
Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот, наконец, поделился своей тайной.
– Только смотри, мать Таифа,– сказал наперед Пантелей,– опричь матушки Манефы словечко никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется,беда... Ты мне наперед перед образом побожись.
– Божиться не стану,– ответила Таифа.– И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди,продолжала она, поднимая руку к иконам.– "Буди тебе: ей-ей". И, положив семипоклонный начал, взяла из киота медный крест и поцеловала. Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею:
– Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана...
– Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей.– Самсона Михайлыча? Наслышана, а знать не довелось,– ответила Таифа. – Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел? – Может, и слыхала, верно сказать не могу.
– Судился он за мягкую денежку,– продолжал Пантелей.– Хоша Дюкова в том деле по суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил... Про это все тебе скажут – кого ни спроси... Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет, да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься.
– Так что же? – спросила Таифа.
– А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез,– отвечал Пантелей.– Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незванные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли нет на уме дурна, зачем людей таиться?
– Известно дело,– отозвалась Таифа.– Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают?
– Похоже на то, матушка,– сказал Пантелей,– по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит... И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой, либо зарычит: "Убирайся, не мешай!"... А чего мешать-то?.. Никакого дела пятый день не делает... И по токарням и по красильням все стало... Новый-от приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует... А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить.
– Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа.
– А видишь ли, матушка,– сказал Пантелей,– третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул... только меня ровно кто в бок толканул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах... Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча. Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.
– Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпеньем спрашивала Таифа.– Про эти самые фальшивые деньги и толкуют?.. Ах ты, господи, господи, царь небесный!..
– Верно так,– ответил Пантелей.– Начало-то их него разговора я не слыхал проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за то дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь... Про какие-то снаряды поминал... Так и говорит: "мыть золото" надо этими снарядами... И про то сказывал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю... Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него и загорелось– сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается... Вот и дела!.. – Ах, дела, дела!..






