355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Фокин » Гумилев без глянца » Текст книги (страница 4)
Гумилев без глянца
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:08

Текст книги "Гумилев без глянца"


Автор книги: Павел Фокин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Дон Жуан

Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

Каждая любовь первая… [22; 283]

Эрих Федорович Голлербах:

Он уже кончал гимназию, имел вполне «взрослое» обличье, носил усики, франтил <…>. Гумилев отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов – прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и «напевающего» своим особенным голосом: «Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем» [21; 15–16].

Дмитрий Иосифович Кленовский (наст. фам. Крачковский; 1892–1976), поэт:

Появилась у нас однажды в семье (в 1905–1906 гг. – Сост.) новая горничная, Зина, хорошенькая черноглазая девушка. О такой, примерно, как она, сказал в свое время Ходасевич:

 
Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока.
 

Перед тем, как поступить к нам, Зина служила у Гумилевых. И вот однажды, вся зардевшись, показала мне она свое сокровище: тщательно завернутую в бумагу книжечку. Это был «Путь конквистадоров» Гумилева с авторской надписью поэта – первый сборник его еще слабых, полудетских стихов. Книга все же очаровала меня, уже одним своим существованием. Еще гимназист, а напечатал книгу! <…>

Думаю, что втайне Зина была влюблена в своего прежнего «молодого барина»… Книжечкой его и надписью на ней она гордилась явно. Может быть, никогда ничего гумилевского она больше и не прочла, но в те дни «высокое слово» коснулось ее немудреной девичьей души [9; 311–312].

Со слов Александры Степановны Сверчковой (урожд. Гумилевой; 1889–1952), единокровной сестры Гумилева:

Будучи учеником 8 класса, Коля обратился к сестре Шуре, с которой был очень дружен, и просил ее помочь его товарищу похитить девицу, ученицу 7 класса в Рязани, дочь инспектора. Сестра должна была приютить беглецов и в течение хотя бы двух недель продержать тайно в своей комнате. Много надо было употребить хитрости и тактичности, чтобы отговорить друзей от рискованного дела и настоять на том, что прежде надо всем троим выдержать переэкзаменовки [22; 235].

Юрий Павлович Анненков (1889–1974), художник, прозаик, мемуарист:

Гумилев очень нравился женщинам: он всегда был элегантен, даже в советскую пору, всегда слегка надменен. Но я никогда не слышал, чтобы он повышал голос. Его надменность была надменностью художника [9; 524].

Ирина Владимировна Одоевцева:

– У меня в молодости удивительно быстро проходила влюбленность.

– Не только в молодости, но и сейчас, кажется, Николай Степанович, – замечаю я насмешливо.

Он весело кивает.

– Да, что греха таить. На бессмертную любовь я вряд ли способен. Хотя кто его знает? Голову на отсечение не дам. Ведь я сам Дон Жуан до встречи… [23; 56]

Валерия Сергеевна Срезневская:

Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах мужчин и женщин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина – полигамист, а настоящая женщина моногамична». – «А вы такую женщину знаете?» – спросила я. «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», – смеясь ответил он [22; 241].

Надежда Савельевна Войтинская:

Он проповедовал кодекс средневековой рыцарственности. Было его стихотворение о Даме, и он меня всегда называл «Дамой». Ни капли увлечения ни с его, ни с моей стороны, но он инсценировал поклонение и увлечение. Это была чистейшая игра [16; 101–102].

Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

За что же стреляться, как не за женщин и за стихи… [22; 283]

Николай Степанович Гумилев. В записи по памяти И. В. Одоевцевой:

По Платону, любовь одна из трех главных напастей, посылаемых богами смертным, – продолжает он, – и хотя я и не согласен с Платоном, но и я сам чуть не умер от любви, и для меня самого любовь была напастью, едва не приведшей меня к смерти [23; 114].

Вера Иосифовна Лурье:

Однажды вечером (в 1920 г. – Сост.) в одном из залов «Дома Искусства» под чей-то аккомпанемент на рояле начали танцевать. В углу с папиросой во рту и, как всегда, в белых носках, свисающих поверх ботинок, стоял Гумилев, погруженный в разговор с Осипом Мандельштамом. Я была в компании наших студистов и на пари пошла пригласить танцевать Гумилева, с которым в то время почти еще не была знакома. Он улыбнулся, отошел от Мандельштама и, любезно предложив мне руку, сказал: «Я не танцую, но даме не могу отказать». Пари было мною выиграно! [9; 558–559]

Эрих Федорович Голлербах:

Осенью 1920 г. мы встречались с Н. С., в Доме Отдыха <…> на правом берегу Невы. Тут, наблюдая его в смешанном обществе рабочих, литераторов и «буржуазных» барышень, я удивлялся переменчивости его тона и всего поведения. С рабочими он вовсе не разговаривал, не замечал их (хотя выступал перед ними на эстраде Дома Отдыха со стихами, не имевшими большого успеха). С литературными собратьями он держался холодно, почти высокомерно, разговаривал ледяным тоном, иногда «забывал» здороваться.

С барышнями возился много и охотно, не в переносном, а в буквальном смысле: заставлял их визжать и хохотать до упаду, читал им стихи без конца, бегал с ними по саду и пр. Словом, ему было «шестнадцать лет» [21; 21].

Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

Как хорош миг счастливого смеха той, кого целуешь… [22; 282]

Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев иногда из «экономии» даже посвящал свои мадригалы различным лицам.

Всем, например, известно – об этом уже не раз говорилось в печати, – что «Приглашение в путешествие» посвящалось многим, с измененной строфой, смотря по цвету волос воспеваемой:

 
Порхать над царственною вашей
Тиарой золотых волос.
 

Или:

 
Порхать над темно-русой вашей
Прелестной шапочкой волос.
 

Были и «роскошные», и «волнистые» шапки волос, и «атласно-гладкие» шапочки волос.

Сам Гумилев в минуты откровенности рассказывал мне, сколько раз это «приглашение» ему «служило», как и второе его «ударное» стихотворение: «С тобой мы связаны одною цепью». <…>

Отправляясь на свидание, Гумилев всегда брал с собой заготовленный «мадригал». Но иногда, занятый спешной работой, он не успевал его сочинить.

Однажды, когда мы с Георгием Ивановым сидели в саду Дома литераторов, Гумилев подошел к нам с озабоченным видом и, наскоро поздоровавшись, спросил, не найдется ли у меня или у Георгия Иванова какого-нибудь подходящего к случаю стихотворения. У меня, конечно, ничего подходящего не оказалось, но Георгий Иванов вспомнил какую-то свою строфу о Психее, глядящейся в зеркало.

Гумилев, нахмурившись, выслушал ее и одобрительно кивнул [23; 267, 269].

Владимир Александрович Павлов. В записи Л. В. Горнунга:

В Севастополе (в июле 1921 г. – Сост.) однажды удалось достать легковой автомобиль, на котором было решено поехать за черешней. По дороге зашли в открытый ресторан. За соседним столиком сидела какая-то дама, и Гумилев не преминул познакомиться с ней. Они переговаривались и шутили. При расставании Гумилев получил от нее розу. Был очень жаркий день. Когда вышли из ресторана, Гумилев имел очень эксцентричный вид: в расстегнутой косоворотке и заломленной назад кепке, он шел, обмахиваясь розой, как веером [30; Ф. 397. Оп. 2. Д. 76. Л. 2].

Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

Я не признаю двух романов одновременно… [22; 283]

Эрих Федорович Голлербах:

Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора [21; 21].

Мастер

Николай Степанович Гумилев. В передаче Н. А. Оцупа:

Я вожусь с малодаровитой молодежью, <…> не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо – поэтами рождаются, – я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов… [9; 479]

Всеволод Александрович Рождественский:

«Учительность» <…> была присуща характеру Гумилева так же, как и строгая требовательность к себе и к другим [20; 413].

Анна Андреевна Гумилева:

Когда приходили юные поэты и читали ему свои стихи, Коля внимательно слушал; когда критиковал – тут же пояснял, что плохо, что хорошо и почему то или другое неправильно. Замечания он делал в очень мягкой форме, что мне в нем нравилось. Когда ему что-нибудь нравилось, он говорил: «Это хорошо, легко запоминается» и сейчас же повторял наизусть [9; 422].

Николай Корнеевич Чуковский:

В период моего увлечения Гумилевым я как-то привел его к нам в Тенишевское училище. Было это не позже 1919 года. И учащиеся и учителя приняли его, как вельможу. Прием происходил в нашей просторной учительской, Николая Степановича посадили во главе длинного стола педагогического совета, под портретом Острогорского. Учителя были в полном составе, из учащихся старших классов присутствовали только те, которые особенно интересовались литературой. Тенишевские поэты читали свои стихи, а Николай Степанович слушал с торжественным неподвижным лицом и после каждого стихотворения делал краткие благосклонные замечания. Уходя, он предложил тенишевским поэтам запросто приходить к нему в гости. <…>

Его приглашением воспользовались трое: я, Лена Гейкина и рыжий еврейский мальчик Яша Бронштейн. Так я во второй раз попал в бывшую редакцию «Аполлона». Никаких следов редакции уже не осталось, – это была теперь жилая квартира, холодная, запущенная, почти без мебели. <…>

Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда. Нас, попритихших и испуганных, он принял серьезно, как равных. Он усадил нас перед камином на книги и объяснил, что все редакционные столы и стулья он уже сжег. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, – большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, – в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей.

Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера.

Мы почтительно промолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года. Но он вообще был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры.

Робко сидя на стопках книг, предназначенных для сожжения, мы стали читать свои жалкие детские стишки. Николай Степанович слушал нас, как всегда, торжественно и абсолютно серьезно. У него было удивительное качество, – он относился к детям так же, как к взрослым, нисколько их от взрослых не отличал. Помню, он утверждал, что совершеннолетие человека наступает в одиннадцать лет и что непонимание этого – одно из величайших заблуждений человечества. Он предъявил к нашим стихам точно такие же требования, какие предъявлял к стихам взрослых поэтов, и делал такие же замечания. Не помню, что сказал он о стихах моих и Гейкиной. В стихотворении Яши Бронштейна каждое четверостишие начиналось со слов: «Я иду…» По этому поводу Николай Степанович объяснил нам, что всегда, когда поэту нечего сказать, он пишет: «Я иду…» [29; 28–30]

Вера Иосифовна Лурье:

Лектором Гумилев был очень интересным и хорошим учителем по стихосложению [9; 557].

Георгий Викторович Адамович:

Он священнодействовал, он как будто приоткрывал какие-то великие и важные тайны – даже если речь шла о том, что в ямбе ударение приходится на втором слоге, а в хорее на первом, – он холодно отводил возражения и любил вскользь, с небрежным видом упомянуть, что однажды он указал д’Аннунцио на метрическую ошибку в его строчке, а что Киплинг, помнится, особенно был благодарен ему за другое указание [1; 341].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев, чтобы заставить своих учеников запомнить стихотворные размеры, приурочивал их к именам поэтов – так, Николай Гумилев был примером анапеста, Анна Ахматова – дактиля, Георгий Иванов – амфибрахия.

Но кто такой амфибрахический Георгий Иванов, я не знала, а Гумилев, считая нас сведущими в современной поэзии, не пояснил нам [23; 32].

Вера Иосифовна Лурье:

Он считал, что каждый может стать поэтом, но есть два типа, одни рождаются поэтами, другие этого добиваются работой, но не только технической: овладевание ритмом, метром, рифмой и т. д., а и полной перестройкой своих жизненных вкусов, взглядов, мышлений [17; 7].

Всеволод Александрович Рождественский:

Н. Ст. оказался опытным, умелым и многознающим педагогом. Он строил свои лекции так, что они превращались в живую беседу не только о стихотворном переводе, но и о поэзии вообще. Правда, в основном речь шла о формальной стороне дела. Ему очень хотелось представить творческий процесс как нечто такое, что вполне поддается точному анализу. Он был убежден в том, что любое стихотворение не только можно разложить на составные части, но и найти законы соотношения этих частей. Одна из его теоретических статей так и называется «Анатомия стихотворения». И конечно же, наукообразные термины то и дело сходили с его языка. Если речь шла о переводе, то это были: «эквиритмичность», «эквилинеарность», «смысловой центр»; если о поэзии вообще – «эйдология» (наука о системе образов), «композиция», «глоссолалия» и т. д. В те времена подобные термины были внове, особенно для молодежи, да и само анатомирование стихотворных строк казалось подобием лингвистической алхимии. Но попутно сообщалось немало любопытных и полезных наблюдений над строфикой, над методом рифмовки, над законами звукописи, над основными приемами художественной выразительности. Историю мировой поэзии Н. С., владевший несколькими иностранными языками, знал прекрасно и щедро черпал из нее выразительные и убедительные примеры. Оставалось удивляться тому, что сам он отнюдь не был поэтом-алхимиком и создавал не мертвые стихотворные схемы, а стихи, полные жизни и горячего авторского темперамента. Впрочем, он и сам признавался в минуты откровенности: «Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному химическому анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией». «Что же это такое – нерастворимая часть?» – «Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока!» [20; 424–425]

Василий Иванович Немирович-Данченко:

Гумилев в то же время необыкновенно чутко относился к начинающим – именно в кучах навозу отыскивал жемчужные зерна. В слушателях особенно ценил оригинальность, хотя бы неловкую на первых порах, именно дорогую в каждом писателе. Он требовал от них упорной работы над собою.

– Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему – по красоте звука и по гармонии концепции [9; 575].

Леонид Ильич Борисов:

Он ходил из угла в угол мастерской художницы Кругликовой, внезапно, словно по команде, останавливался и, заложив руки за спину, спрашивал кого-либо из гостей хозяйки дома:

– А вот это откуда?

И цитировал две-три строчки, преимущественно французского поэта. Одну даму он поймал на популярнейшем четверостишии Пушкина, – дама птичьим голоском прощебетала:

– Это ваше, Николай Степанович?

И кокетливо заиграла кончиком языка, водя им по нижней губе своей, прищуривая глаза и потряхивая накладными, пронафталиненными кудряшками…

– Ужо, будет мое, – едва сдерживая смех, произнес Гумилев и подошел ко мне.

– Ну-с, юноша, что делаем?

– Стихи пишу, – не в тон вопроса ответил я, желая вот эту минуту в моей жзни превратить в нечто памятное всегда и всюду. – Хотите прочту?

– Это интересно! Пойдемте вон туда. Ну-с, слушаю…

Я читал минут десять, он внимательно слушал, затем невнимательно, бросил: «Молодец, четыре!» – и пошел к Волынскому, который делал ему какие-то знаки [12; 166–167].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Как-то я пришла к нему с букетом первой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю по саду, где цветет сирень, жасмин и черемуха.

Гумилеву очень нравилось мое «хождение с цветами», как он его называл. Он сам с удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игре в цветущий сад и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:

 
Снова идем мы садами
В сумерках летнего дня,
Снова твоими глазами
Смотрит весна на меня.
 

Но сегодня, хотя день солнечный и голубой – настоящий «прогульный день», по его выражению, он не желает выходить из дома.

– Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слушайте и отвечайте.

Он берет из моих рук сирень и кладет ее передо мной на стол.

– Представьте себе, что вы еще никогда не видели сирени, не знаете ее запаха, даже не трогали ее, – что вы скажете о ней неизбитыми, нешаблонными словами?

И я как могу стараюсь описать сирень, ее влажную хрупкость и благоухание и двенадцатилепестковую звездочку, приносящую счастье.

Он внимательно выслушивает меня.

– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.

Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:

 
Прозрачный, светлый день,
Каких весной не мало,
И на столе сирень
И от сирени тень.
 
 
Но хочет Гумилев,
Чтобы без лишних слов
Я б ямбом написала
Об этой вот сирени
Не более трех строф
Стихотворенье.
 

Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.

– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь, как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.

Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.

Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!

Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.

– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!

Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.

– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.

– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?

И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:

– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне [23; 80–82].

Вера Иосифовна Лурье:

Раз прочла ему стихотворение свое, он прослушал, ничего, только папироской попыхивал, а потом говорит: «Хорошо, что здесь хоть смысл есть, а то часто ничего и не понять». А затем переложил на прозу и осмеял. Было очень обидно! А другой раз говорит мне: «Меньше красивых слов – больше красивых мыслей» [17; 7].

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Гумилев умел заметить, запомнить, оценить каждую находку, каждую удачу любого молодого поэта [19; 28].

Свойства ума и мышления

Андрей Яковлевич Левинсон:

Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно, чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности [9; 553].

Ирина Владимировна Одоевцева:

«Самым умным» назвать Гумилева я не могу. Но был он, безусловно, очень умен, с какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и непониманиями самых обыкновенных вещей и понятий.

Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из сотрудников «Всемирной литературы» вульгарным.

– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным – он столбовой дворянин.

Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:

– Вульгарным может быть разночинец, а не дворянин, запомни.

Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был.

Конечно, это могло быть только позой со стороны Гумилева, но Мандельштам насмешливо подмигнул мне и сказал, когда мы остались одни:

– Не без кретинизма ваш мэтр.

Необразованным Гумилева назвать никак нельзя было. Напротив. Он прочел огромное количество книг, и память у него была отличная [23; 73–74].

Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская. В записи Л. В. Горнунга:

Он поражал своей исключительной памятью и прекрасным знанием русской классической литературы. Вспоминается, например, как он однажды спорил с Анненским о каких-то словах в произведении Гоголя и цитировал на память всю вызвавшую разногласие фразу. Для проверки мы взяли том Гоголя, и оказалось, что Николай Степанович был прав [10; 190].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Он знал поэзию не только европейскую, но и китайскую, японскую, индусскую и персидскую.

Неправильно также, что он ограничивался изучением одной поэзии. <…>

Гумилев свободно, хотя и с ошибками – в них он не отдавал себе отчета, – говорил и писал по-французски. И читал даже стихи а livre ouvert[14]14
  С листа (фр.).


[Закрыть]
 – трудных и сложных поэтов, как Heredia, Mallarmé, Rimbaud[15]15
  Эредиа, Малларме, Рембо (фр.).


[Закрыть]
 – и переводил их, не задумываясь, очень точно.

С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии и рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях по Африке. <…>

Я сомневаюсь, чтобы гости лорда что-нибудь поняли. Выговор у него был отчаянный, но читал он довольно бегло. Немецкого языка он не знал и жалел, что не знает. Он считал его лучшим, после русского, для стихов. Он иногда заставлял меня читать ему немецкие стихи – балладу Шиллера «Der Handschuh»[16]16
  «Перчатка» (нем.).


[Закрыть]
он особенно любил. Слушал он, непременно прислонясь к стене, сложив руки на животе – изображая прислугу Пашу, и, подражая ей, говорил, вздыхая: «Красиво! Непонятно и чувствительно! Если бы не лень, обучился бы».

Но думаю, что обучиться ему мешала не только лень, но и отсутствие способностей к языкам, как и ко многому другому [23; 74–75].

Сергей Константинович Маковский:

Мне нравилась его независимость и самоуверенное мужество. Чувствовалась сквозь гумилевскую гордыню необыкновенная его интуиция, быстрота, с какой он схватывал чужую мысль, новое для него разумение, все равно – будь то стилистическая тонкость или научное открытие, о каком прежде он ничего не знал, – тотчас усвоит и обратит в видение упрощенно-яркое и подыщет к нему слова, бьющие в цель, без обиняков [9; 364].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю