Текст книги "Немой пианист"
Автор книги: Паола Каприоло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
~~~
Да, дружище, произошло невероятное. Как я тебе писал, мы хотели провести эксперимент, только и всего, и уже готовы были поставить на этом деле крест – и вот тут на тебе! Настоящий концерт, притом высочайшего уровня, насколько я могу судить о таких вещах. Он играл, если не ошибаюсь, Моцарта, что именно – не знаю, играл потрясающе, все сидели пораженные, затаив дыхание. И держался он настолько уверенно и свободно, что я нисколько не удивлюсь, если вдруг окажется, что наш молчаливый пациент – знаменитость, пианист мирового уровня, чьи исполнения благоговейно записываются звукорежиссерами, а потом их передают по радио или раскупают меломаны в музыкальных магазинах.
Я находился у себя в кабинете, когда до меня донеслись первые аккорды, и, разумеется, тут же бросился в зимний сад, где уже были медсестры, кое-кто из врачей и даже несколько больных. Все сидели молча, боясь шелохнуться; я тоже сел, выбрав кресло подальше от остальных, в самом углу – отсюда было удобно наблюдать и за публикой, и за пианистом.
Я никогда не увлекался музыкой, ты это знаешь. В студенческие годы несколько раз случалось бывать в концертных залах, но это все из жадности до новых впечатлений, свойственной молодости. Редкие и по большей части случайные посещения не переросли в серьезный интерес, и с того дня, как я защитил диплом, музыка сама собой встала в один ряд с прочими очаровательными, но легкомысленными вещами, на которые у меня не хватало времени.
Поначалу, когда я уселся в это расшатанное кресло, мой интерес к происходящему был сугубо научным: в первую очередь я хотел проанализировать поведение пациента, не упустить ни одного симптома, ни одной мелочи, приглядеться к каждой детали, которая могла бы послужить ключом к решению головоломки. Однако спустя некоторое время (признаюсь в этом с неохотой), наперекор собственному рассудку, я закрыл глаза: пусть звуки струятся свободно, пусть катятся прозрачным, чистым ручьем. Окутанный музыкой, я забыл и о немом юноше, и об остальных пациентах – а ведь я хотел понаблюдать за их реакцией на игру, – забыл о коллегах, подчиненных… словом, обо всем, в том числе о самом себе и о тридцати годах врачебной практики. Едва я очнулся и понял это, как меня охватил жгучий стыд, точно я вор, которого застали врасплох на месте преступления.
Сделав над собой усилие, я прогнал наваждение, но, поверь мне, это было все равно что высвободиться из объятий любимой женщины. Юноша продолжал играть, сидя на табурете, – прямой, точно шест проглотил, даже, пожалуй, скованный в движениях, между тем как я, в своем блаженном неведении дилетанта, совсем иначе воображал манеру игры великих виртуозов. Плечи, шея, голова были совершенно неподвижны, словно застыли в оцепенении, и только руки сновали по клавиатуре, сначала медленно и плавно, потом с невероятной быстротой, казалось, они наделены собственной волей. Порой возникало ощущение, что не пианист играет на рояле, а, наоборот, его руки подчиняются черно-белым клавишам, вместо того чтобы властвовать над ними.
Не знаю, удалось ли мне передать свои впечатления. Как бы то ни было, с точки зрения науки они вряд ли имеют какое-то значение, и с ними мы ни на шаг не продвинемся к разгадке Тайны. Так что вскоре я перестал наблюдать за юношей и переключил внимание на слушателей. В зимний сад пришли многие из моих коллег, снова захватив с собой блокноты, которые, однако, лежали у них на коленях, ненужные и лишние, и никому даже в голову не пришло ими воспользоваться; санитары и медсестры слушали, разинув рот; больные же были словно загипнотизированы, они полностью растворились в музыке, и казалось, вернуть их к реальности невозможно.
Судя по выражению лиц, для некоторых это погружение в музыку было блаженством, для других – мукой. Среди них был один, господин Розенталь… Да, старик Розенталь. Возможно, ты его помнишь. Он попал в больницу, когда ты еще здесь работал, и, боюсь, останется надолго, хотя не стану утверждать, что лечение принесет ему пользу. Все, что нам пока удалось сделать, – это избавить его от некоторых симптомов болезни и с помощью лекарств наладить ему сон, но что касается самих причин… В конце концов, у кого хватит смелости и самонадеянности пообещать «вылечить» человека, пережившего подобное? У меня – нет, признаюсь честно; и сейчас я готов расписаться в собственном бессилии. Во время приема я держусь невозмутимо, с отменным спокойствием (или, по крайней мере, пытаюсь это делать), особенно в те моменты, когда оживают некоторые из его мучительных и тяжелых воспоминаний, и каждый раз благодарю Небо за то, что врачам строго-настрого запрещено болтать лишнее и они не имеют права разглашать историю болезни пациента.
Итак, старик Розенталь сидел в противоположном углу зала на диванчике возле стены, почти лицом ко мне и тоже в стороне от остальных. Сначала я не заметил в нем ничего необычного. Ну, конечно, он слушал сосредоточенно, внимательно, это меня ничуть не удивило, ведь я знал о его увлечении музыкой. Надо сказать, по этой причине я чаще всего всматривался именно в его морщинистое лицо, но вовсе не глазами врача, а скорее пытаясь уловить некое суждение, угадать его мнение об игре пианиста, выяснить, действительно ли это исполнение, которое настолько меня поразило, заслуживает наивысшей оценки с точки зрения человека, разбирающегося в музыке, или оно не так уж совершенно. Однако, сколько я ни смотрел на него, мне ни разу не удалось проникнуть за броню суровой сосредоточенности, сковывавшей его лицо, которое превратилось в застывшую маску.
Вечерело, зал постепенно погружался во мрак, пианист продолжал играть, купаясь в блеске лучей заходящего солнца, которые падали на сцену, словно огни прожекторов на театральную рампу. Лились звуки неторопливого адажио, похожего на ласковую колыбельную, полного кроткой нежности, и я вдруг почувствовал, как у меня сжалось сердце. Как раз в тот момент я снова посмотрел на Розенталя: по складкам его суровой маски текли слезы. Это было лишь мгновенье, почти сразу старик опустил голову на грудь, точно хотел спрятаться от моего взгляда, который, наверное, почувствовал на себе. И я тут же отвел глаза в смущении, абсолютно невозможном для моей профессии.
~~~
Знаю, доктор, вам не понять, ведь до сих пор я почти ничего не рассказывал, и к тому же у вас, врачей, есть уже готовое, научное определение человеческой души, которое вполне сгодится, чтобы объяснить причины моей немногословности. По-моему, причина ее – инстинкт, он сродни инстинкту животных, заставляющему их таиться, припадать к земле, чтобы не угодить в лапы хищнику. Притвориться камнем, понимаете? Точнее, стать камнем, потому что если во мне и остались какие-то крупицы нежности, доверчивости, то обнажить их – значит причинить себе невыносимую, жуткую боль. Но, сказать по правде, причина, по которой я скрывал от вас именно это воспоминание, совсем иная: я все время боялся осквернить, опошлить его, превратить лишь в эпизод из истории моей болезни, дело в этом. Теперь же, после тех слез, мне кажется, я должен объясниться.
Не помню, говорил ли я вам, что там, среди моих товарищей, заключенных, был мальчишка еще моложе меня, самый молодой во всем бараке. Его звали Исаак, это имя обладает для нас особым значением, ведь Исаак – сын, ниспосланный свыше, он был дан Сарре и Аврааму, когда те потеряли всякую надежду и, казалось, силы совсем покинули их. Так вот, Исаак, мой товарищ по бараку, был примерно одного возраста с этим музыкантом и тоже играл на фортепьяно. Все мы об этом знали, и всем было совершенно наплевать. Сами посудите, ну какая там музыка? У нас даже в голове не укладывалось, как подобные вещи могли еще существовать в мире.
А вот они, те люди, прекрасно уживались с этой мыслью, им хотелось удовлетворять свои так называемые духовные потребности, и, узнав, что Исаак играет на фортепьяно, они решили воспользоваться удачным случаем. Однажды вечером они устроили себе настоящий концерт на квартире у коменданта, где, ясное дело, было фортепьяно. Перед выступлением Исааку приказали как следует вымыться и на совесть почистили его от вшей, ему даже дали что-то поесть сверх пайка, чтобы он не свалился с табурета во время игры. К ночи, после всех этих приготовлений, его увели, а мы стали устраиваться на нарах.
Я, кажется, забыл сказать, что стояло лето. Да, лето, душный июль, зной давил свинцом с утра до вечера. В бараке мы держали открытым крошечное окошко, кто-то из нас то и дело подходил к нему и, прижавшись лицом к решетке, пытался вдохнуть немного прохлады. Окна квартиры коменданта тоже были распахнуты настежь; когда Исаак начал играть, мы всё слышали ясно и отчетливо. Даже не приходилось напрягать слух, – впрочем, мы вряд ли стали бы это делать, не было ни сил, ни желания. Музыка сама пришла к нам, захватила нас, хотели мы того или нет, равнодушные ко всему, изнуренные постоянным присутствием смерти.
Соната Моцарта. К.310, если быть точным. Не знаю, доктор, известна ли она вам. Раньше, в прежней жизни, я слышал ее много раз, но никогда она не вызывала во мне столь сильных ощущений. Как и вчера в зимнем саду, во время адажио у меня потекли слезы – а я-то думал, глаза мои иссохли и в них не осталось ни слезинки. Оглядевшись, я заметил, что мои товарищи тоже плачут. Все до одного. И, не сдерживая слез, позволяют литься им рекой; никому даже в голову не пришло вытереть лицо рукавом – там мы забыли, что такое стыд.
И потом, чего было стыдиться? Нет, доктор, наоборот, я до сих пор храню воспоминание об этих слезах как талисман и навеки благодарен Исааку за музыку, которую он, сын, ниспосланный Господом, играл тогда на самом дне ада, – этому мальчику не суждено было вернуться в мир живых. Благодаря музыке мы на миг перестали быть теми, кем нас хотели сделать, в кого нас заставили превратиться. И не важно, поверьте, что потом я заметил, как один из моих товарищей – прежде он занимался литературой, изучал творчество Шиллера, – воспользовавшись моментом, украл корку хлеба, которую я про запас хранил под матрасом. Да что там – корку хлеба! Если б он мог, он съел бы мое сердце; чтобы прожить еще хоть один день, каждый из нас был готов проглотить сердце своего соседа. И вот среди всего этого вдруг – Моцарт, понимаете? С его нежностью, изяществом, светлой задумчивостью…
Но не только Моцарт, с него все лишь начиналось. Судя по всему, те люди ничуть не торопились укладываться спать, да и Исааку вряд ли хотелось возвращаться в затхлый, душный барак. Он играл Шумана, Бетховена, Шопена, играл так, словно от этого зависела вся его жизнь (по сути, так оно и было), и вместе с тем свободно, легко, в совершенстве владея инструментом, как настоящий мастер, даже, пожалуй, отстраненно. И после каждого произведения они аплодировали, долго, с жаром, раскатистый шум оваций долетал и до нас. Аплодировали, понимаете? Будто и вправду на концерте. Превозносили того самого Исаака, которому на следующий день могли со спокойной совестью проломить череп. После этого, к слову замечу, театры и концертные залы я обхожу стороной – не выношу аплодисментов.
Последнее произведение, правда, было встречено гробовой тишиной. Исаак сыграл песню, завершающую цикл Шуберта «Зимний путь», там есть партия для голоса и фортепьяно. Помните ее, доктор? Старик шарманщик, в худых башмаках, еле держась на ногах, в лютую зимнюю стужу продолжает крутить ручку своей шарманки, пальцы его онемели от холода, а он все крутит, и крутит, и крутит… «Надо идти с тобой, старый чудак? Хочешь подыгрывать мне на своей шарманке?» Нет, вижу, вы этой песни не знаете, а жаль. Вы не слишком хорошо (прошу прощения) разбираетесь в музыке, а я, конечно, не умею петь… Как же тогда объяснить вам, что это за произведение? Навязчивые, бесконечные повторы квинт с пустым, абсолютно прозрачным звучанием, аккорды, лишенные плоти, – они будто отскакивают от безмолвной ледяной поверхности… Если б мертвые обладали даром речи, доктор, у них был бы именно такой голос. Отсутствие слов делало песню Шуберта еще более тревожной, превращая ее в немой напев, и вместо конкретного смысла, вместо содержания – оно обычно служит чем-то вроде опоры, соломинки, за которую можно уцепиться, – из звуков рождалась буря, пурга, которая меня подхватывала и с каждой нотой уносила все дальше. Это все равно что ходить по краю пропасти. Разумеется, со мной этого никогда не случалось, но, думаю, ощущение такое же. Мои товарищи наверняка чувствовали что-то подобное, а может быть, и те люди тоже: когда я не услышал аплодисментов, то перепугался за Исаака; по крайней мере, я бы наверняка сильно за него испугался, если б тогда был способен на такие чувства. Понимаете, эта музыка не имела ничего общего с «духовными интересами», о которых они вспоминали, как только выкраивалась свободная минута; исполненная Исааком, да еще в таких обстоятельствах, песня поражала своей невыносимой наготой.
Не знаю, насколько оправданными были мои опасения. Однако той ночью Исаак не вернулся в барак, и на следующий день я не заметил его среди обескровленных, высохших теней, которые толпились вокруг. Но вот что странно, доктор: я не могу вспомнить, вернулся он все-таки или нет, как будто его жизнь оборвалась для меня именно в тот момент, когда вслед за последним аккордом над лагерем повисла тишина.
~~~
Он не разговаривал, а на рояле играл, как бог; неудивительно, что вскоре его окрестили Немым Пианистом, причем все газеты, словно сговорившись, дали это прозвище одновременно. История была настолько необычной и сенсационной, что даже большая пресса в конце концов обратила на нее внимание, опубликовав, правда, сведения, полученные из вторых или третьих рук, поскольку начальство больницы, обязуясь соблюдать молчание относительно частной жизни пациентов, запрещало журналистам и фотографам проникать за высокую железную ограду, отделявшую клинику от остального мира.
Зато, заручившись помощью полиции, главный врач начал потихоньку выведывать у местных оркестров, театров и прочих связанных с музыкой учреждений, не пропал ли у них пианист, и, когда расследование зашло в тупик, поиски решили провести по всей стране, а затем и на целом континенте, в надежде, что из какой-нибудь далекой колыбели музыки придет долгожданный ответ, который позволит установить личность юноши.
Пока же оставалось только ждать, назначив пациенту обычный курс лечения. Главный врач сам заходил к нему дважды в день, однако лишь наблюдал за его самочувствием, которое в общем-то не вызывало особых опасений. Любые другие меры были невозможны из-за упорного молчания юноши, причем не только его рот, но и все тело отказывалось говорить – ни единого жеста, ни малейшего движения мышц, ни даже восклицания или вздоха, которые бы пролили слабый луч света на то, что происходит у него в душе. Он сидел, неподвижный, безучастный ко всем и ко всему, словно вообще отсутствовал, смотрел в стену остановившимся пустым взглядом и лишь украдкой косился на врача. И врачу приходилось прекращать этот иллюзорный, бессмысленный прием – он просил медсестру отвести юношу обратно в палату. Вскоре отпала даже необходимость поручать его медсестрам и вообще следить за ним: пациент вел себя так спокойно, что можно было позволить ему свободно ходить по больнице, однако он пользовался этой привилегией крайне неумело и как-то нехотя. Никогда не показывался в столовой, не смотрел телевизор в холле и вообще словно избегал тех мест, где собирались пациенты с не самыми тяжелыми заболеваниями, устраивая себе некое подобие светской жизни; в то же время нельзя сказать, что он совсем сторонился людей. Он не искал одиночества, но, казалось, был замкнут в нем, заперт у одиночества в плену и не мог даже представить себе иного способа существования.
И если врач не назначал ему приема, он целыми днями сидел у себя в палате, не выказывая ни интереса, ни досадливого отвращения к Надин, которая поминутно к нему наведывалась. Он не читал, не спал, он просто ничего не делал; сидел, уставившись в пространство, совсем как в кабинете у главного врача, отсутствующий и безразличный, и это приводило в отчаяние весь больничный персонал.
Однако каждый день, в час, когда тени от предметов становились гуще и длиннее и на эти широты спускались – как всегда, слишком рано – осенние сумерки, пациент покидал палату и вниз по лестнице шел в зимний сад, где, притаившись, его ждала черная громада рояля, тихо мерцая в гаснущем свете дня. Почти всегда в плетеных креслах уже сидело несколько слушателей, но он не обращал на них внимания: проходил к сцене, не смотря по сторонам, взгляд прикован к роялю; даже во время игры он не отрывал глаз от клавиш, словно все пространство мира свертывалось для него в сверкающую полосу слоновой кости.
Он не смотрел ни на кого, зато за ним наблюдали с пристальным, неустанным вниманием. Среди слушателей, устроившихся в плетеных креслах и скрытых полумраком, всегда был хотя бы один врач, которого – гораздо больше, чем Шуман и Бетховен, – интересовало поведение пианиста, все мельчайшие подробности (эти подробности записывались в блокнот). Не пропускала выступлений и Надин: пациент казался ей таким хрупким, ранимым и беззащитным, что его нельзя было оставить ни на минуту, хотя ничто вокруг не предвещало опасности… Ее жизненный опыт, правда, подсказывал обратное, вселив в нее боязливое недоверие ко всем и ко всему, так что даже в больнице, где обстановка была в общем-то надежной и спокойной, она старалась вести себя осторожно.
Днем, едва удавалось улучить свободную минутку, Надин бежала в зимний сад включать обогреватели: ни за что на свете она не позволила бы своему пациенту так долго находиться в холодном помещении, да еще вечером, и к тому же осенним. И уж разумеется, она не допустит, чтобы он портил зрение, играя в темноте; после того как два раза концерт проходил в сумерках, она принесла лампу и поставила ее на крышку рояля – светильник с нарядным абажуром, который взяла в свободной палате. И пока юноша устраивался на табурете, Надин на цыпочках поднималась на сцену и зажигала лампу. Она ступала настолько легко и бесшумно, казалось ей, что пациент даже не подавал виду, будто замечает ее, и она гордилась собой, однако огорчилась, когда однажды, прежде чем сойти со сцены, внимательно вгляделась в его лицо, напрасно пытаясь уловить во взгляде хоть слабый проблеск благодарности.
И все-таки мало-помалу стараниями Надин зимний сад преобразился, ей удалось привнести туда уют, которого не хватало раньше, ведь сад подолгу пустовал, холодный, неприветливый, мрачный, и только пауки ткали там свою паутину, развешивая сети под стеклянным куполом и между оконными переплетами. Врачи и медсестры, которые прежде смотрели на нее свысока, теперь только руками разводили, восхищаясь результатом ее усилий, а главный врач лично поблагодарил Надин: она вернула зимний сад к жизни.
Тем не менее он по-прежнему казался Надин неуютным, лишенным человеческого тепла. Ну какая там гостиная! Настоящая пещера, логово гигантского зверя, который, затаившись на сцене, выжидал, когда придет время вновь выпустить на волю свою шквальную, тревожную мощь. Звуки покоились там, внутри, дремали, запертые в блестящей черной шкатулке, пока пианист не будил их своим прикосновением, метнув к самому куполу дикие вихри сорвавшихся с цепи нот. Не то чтобы она любила ее, эту музыку; она, пожалуй, предпочла бы что-то более легкое и приятное на слух, более человеческое, близкое, земное, что могло бы стать фоном к беседе, как те незатейливые популярные мелодии, которые звучали в «Красном льве», развлекая посетителей. В этой же музыке, напротив, не было ничего человеческого, она завладевала сознанием, беспощадно изгоняя оттуда всякую мысль, и, подчиненный ее воле, ты больше не мог болтать с коллегами, невозмутимо листать журнал, блуждать по лабиринтам кроссвордов – чем бы ты ни занимался, ты должен был бросить все, покориться, позволить волнам звуков подкидывать тебя вверх, швырять из стороны в сторону, жонглировать тобой, как им вздумается, – точно на американских горках; или, наоборот, погружать тебя в потаенные глубины сладостной, болезненной тоски, от которой ноет душа и нет уже никаких сил вынырнуть на поверхность. Каждый раз, когда раздавался сухой щелчок крышки рояля, которую открывали беспокойные, жаждущие звуков пальцы пианиста, Надин охватывало то же самое желание исчезнуть, бежать со всех ног, которому она безоглядно подчинилась тогда утром на пляже. Однако теперь она продолжала сидеть, словно вросла в свое плетеное кресло, и, когда пациент принимался играть, она невольно подчинялась ритму музыки, тихонько отстукивая по подлокотникам рисунок фразы кончиками крашеных ногтей.