355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Бескин » Формализм в живописи » Текст книги (страница 1)
Формализм в живописи
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 16:30

Текст книги "Формализм в живописи"


Автор книги: Осип Бескин


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Осип Бескин
ФОРМАЛИЗМ В ЖИВОПИСИ

Искусство принадлежит народу, оно должно уходить своими глубочайшими корнями в самую толщу широких трудящихся масс. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими. Оно должно объединять чувство, мысль и волю этих масс и подымать их. Оно должно пробуждать в них художников и развивать их.

ЛЕНИН (Из его высказываний, по воспоминаниям Клары Цеткин)


Как может восторгаться пролетариат искусством, которое тенденциозно ничего не хочет знать о том, что составляет его самую важную и самобытную жизнь. Почему он должен быть смиреннее буржуазии, которая в дни своего величия не признавала искусства, если только оно не было рождено ее духом. Пролетариат не может и никогда не будет восторгаться искусством, которое находится в резком противоречии со всем тем его мышлением и чувствами, со всем тем, что для него ценнее всего в жизни.

МЕРИНГ

От автора

Эта книжка отнюдь не претендует на исчерпывающий анализ формалистского течения в живописи. Ее цель – поставить вопрос, наметить вехи для дальнейшей углубленной проработки его. Нет сомнений в том, что марксистская критика с разных сторон осветит, проанализирует художественную деятельность формалистов.

Конечно, и в скульптуре, и в архитектуре, и в графике, и в других видах изо-искусства – социальные корни формализма те же, что и в живописи. Но самое творческое преломление формалистских тенденций получает в этих областях специфическое именно для них выражение. Постановка вопроса о формализме в этих видах изо-искусства требует специальной разработки. Автор избрал объектом анализа живопись, как наиболее сложное и выразительное искусство.

I

Формализм в любой из областей искусства, в частности, формализм в живописи, является сейчас главной формой буржуазного влияния. Не случайно вся советская общественность, и непосредственно голосами рабочих аудиторий, рабочих зрителей, и голосами представителей марксистской критики, единодушно утверждает вредность и реакционность формалистского творчества.

Надо обладать исключительной дозой индивидуалистической замкнутости, оторванности от нашей действительности, мелкобуржуазного «гениальничания» и чванства, наплевательского отношения к гигантским историческим процессам нашей социалистической стройки, – чтобы художнику, стоящему на формалистских позициях не задуматься крепко над тем, в чем же сущность этого симптоматического неприятия его творчества советскою страной, страной, которая с величайшим вниманием и благодарностью вбирает в себя любое трудовое, творческое начало, не сужая его рамками стандартных творческих приемов, не лишая его яркости индивидуальных особенностей (об этом столь ясно говорит постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г.), если этот труд, это творчество направлены на благо, на укрепление социалистического строительства.

Надо обладать большой политической наивностью, чтобы не понять, после постановления от 23/IV, после образования единого Союза Советских Художников, куда входят все субъективно стоящие на советской платформе художники (в том числе и формалисты), что борьба против формализма, как вреднейшего течения в нашей живописи, является одновременно борьбой за тех из художников-формалистов, которые не безнадежны с точки зрения возможности перестройки, борьбой за их творческую переработку, борьбой за направление творческих элементов их мастерства (иногда подлинных, а зачастую очень раздутых) в русло социалистического строительства. Этому чрезвычайно помогла бы самокритика внутри формалистского лагеря. Но ее, к сожалению, нет. И наша художественная общественность правильно поступает, врезаясь в толщу формалистского фронта с жестоким анализом. Мы привыкли беспощадно вскрывать и лечить прорывы на любом из участков нашего строительства. У нас нет никаких оснований не проявить этой большевистской непримиримости, т. е. принципиальности в лучшем смысле этого слова, и по отношению к такой крупной идеологической области, как живопись. Если некоторые либералы от искусства этого не понимают – тем хуже для них. Довольно значительное «цветение» формализма в изо-искусстве за последние годы, цветение, в отношении которого не было принято достаточных мер локализации нашей художественной общественностью, конечно, в первую голову РАПХом, а позднее МОСХом (если они и принимались, то в большинстве случаев были весьма упрощены и вульгарны: в них чувствовалось, нередко, желание противопоставить формализму примитивную, ползуче-эмпирическую живопись, бескрылый натурализм; формализм спутывался с борьбой за форму, с поисками новых творческих средств выражения и т. п.) – факт безусловного прорыва на фронте изо-искусства.

Со стороны левацки настроенных элементов, из среды около-формалистских почитателей и воздыхателей раздаются многочисленные утверждения: «формалистского течения, как такового нет, оно раздуто». Это – смехотворные заявления. Стоит только перечислить имена, которые в той или иной степени заражены формализмом, большинство картин которых вызывает, когда протест, когда недоумение, а в некоторых случаях и горячее возмущение советской общественности, чтобы убедиться, что формалистское течение существует весьма реально и основательно.

Среди формалистов мы имеем группу старой художественной интеллигенции, которая в своих исходных пунктах отправлялась от эстетствующего декоративизма, от формалистски рафинированных французов (в первую очередь от Матисса и Дерена): Шевченко, Штеренберг, Истомин, Фонвизин, У одних это «изысканное» декоративное эстетство сдобрено некоторой дозой мистики (Шевченко), у других оно носит довольно ярко выраженный гедонистический характер (Штеренберг), у некоторых оно пропущено через импрессионистскую, интуитивистическую призму (Истомин). Вплотную к Шевченко из молодежи примыкает Барто, отличающийся от своего учителя – по своему много думающего большого мастера – полнейшей уже выхолощенностью, сведением живописи к чисто эстетскому «времяпровождению». Сюда же надо отнести (в перекличке со Штеренбергом) Гончарова.

Далее надо выделить группу романтиков-интуитивистов, трепетно, «нервно» боящихся нашей действительности и уходящих в некую отвлеченную лирику, претворенную в глубоко субъективных образах-символах. Во главе этой группы – Тышлер и Лабас. Из более молодых к ним примыкают в большей или меньшей степени Козлов, Щилицын, Ивановский.

Как особую группу надо выделить Древина и Удальцеву с примыкающими к ним Семашкевичем, Ермиловой и Платовым. Ведущая в этой группе линия – своеобразная живописная «воронщина», ставка на примитивность, детскость, непосредственность впечатления, освобожденного от какого бы то ни было социального опосредствования. Условно к этой же группе могут быть отнесены Глускин и Перуцкий.

Позиции «аналитической» живописи, вперемежку с патологическими приемами самого упадочнического экспрессионизма, занимает ленинградская группа Филонова. Здесь налицо смехотворное (если бы оно не было столь болезненно) совмещение самого примитивного, вульгарного материализма (пресловутые «формулы»: комсомольца, ленинградского пролетариата, мирового расцвета и пр.) с кошмарными, мистическими фантазиями: трехглавые люди, лица с оголенными, как на анатомических таблицах, мышцами и т. п.

Супрематисты, бессюжетники – рыцари черных квадратов и геометрических сочетаний ровно закрашенных плоскостей, отрицающие начисто какое бы то ни было идеологическое содержание искусства, обломки крушения времен тех «славных плаваний», когда при помощи Наркомпроса (в годы военного коммунизма) футуризм и формализм самозванно пытались занять «вакантное место» пролетарского искусства… до организованного возмущения этим фактом широкой пролетарской общественности (по линии живописного руководства активизированы были в этот период Штеренберг, Пунин и др.). Лидеры остатков этого направления – Малевич, Клюн, Суетин.

Если к этому, количественно довольно внушительному, списку (далеко не исчерпывающему) добавить формалистов-эклектиков, то почва для разговоров о «выдуманном» формалистском течении из-под ног разговорщиков, конечно, ускользает.

Нет, мы имеем налицо весьма реальную опасность увода через формалистские живописные полотна пролетарского зрителя в сторону от реальных задач сегодняшнего дня, искривления эмоций, искривления идеологии этого зрителя.

II

Все это обязывает ставить вопрос о формализме не легковесно, как это, к сожалению, часто делается, а «смотря в корень».

Именно легковесно поступают те товарищи, которые такое серьезное и опасное явление расшифровывают просто как «трюкачество» и даже доходят до утверждения, что формализм «бездумен» и «бездушен». Если бы это было так, то не стоило бы столь основательно, как это делает советская общественность, огород городить. Если бы налицо была только пустышка, то вся наша общественность могла бы быть уподоблена некоей потешной армии, стреляющей из пушек по воробьям. Нет, у формализма и душа большая и думы преизрядные. Но весь вопрос о том, какая это душа и какие думы; связаны ли они с нашей действительностью, с идеологией пролетариата или, иногда субъективно, иногда объективно (повседневно-граждански некоторые из формалистов являются нашими советскими людьми), отражают чужую идеологию, чужое мировоззрение.

Более теоретически настроенные товарищи дают формализму как будто бы, на первый взгляд, точное определение. Они утверждают, что профиль формализма характеризуется двумя чертами: 1) формалист всегда остается в замкнутом, заколдованном кругу искусства, только сами произведения искусства служат «возбудителями» его творчества; живопись формалиста – творчество вторичного, третичного и т. д. преломления и 2) формалист фетишизирует свой прием, создаст известный стандарт, у него творческое «натуральное хозяйство». Это правильное утверждение, но недостаточное. В нем следствие выдается за причину. Надо объяснить, почему формалисты в своем творчестве оказываются во власти самодовлеющего приема, почему они оказываются замкнутыми в порочный круг исключительно эстетических ассоциаций.

Как первое из приведенных выше (вульгарное) определение формализма, так и второе (недостаточное) должны активизировать нас в направлении анализа мировоззрения, мировосприятия формализма. Только рассмотрение формализма, как выявления в искусстве определенного мировоззрения со своими философскими корнями, может дать плодотворные результаты. Форма, тот язык, которым формалисты разговаривают со своих полотен, есть живописное выявление их сознания.

III

Мы, конечно, вправе говорить о языке живописного произведения, специальном образном языке. Картина – явление социальное. Она выражает идею, определенно окрашенное чувство. Она является для творящего наиболее близким, кровным ему средством социальной связи, способом передачи своих чувств и мыслей себе подобным. Картина разговаривает с зрительской аудиторией своими специфическими способами. Решительно всякий вид искусства, осуществляемый в данной человеческой среде, является орудием социальной практики на базе социальной связи, через него осуществляемой, на базе активного сопереживания одинаковых эмоций. Образы и язык искусства (форма), чуждые или враждебные данной среде, будут затруднять эту социальную практику, будут вполне закономерно, эмоционально, отталкивать от себя представителей этой среды.

Для того, чтобы произведение искусства могло выполнить свою социальную функцию в нашей действительности, оно должно говорить воспринимающему его на языке значимом и понятном (но более богатом, полновесном и особо выразительном). Язык является ключом сознания, он совершенно от него неотделим, он является формой конкретизации сознания. Искусство, из языка которого выхолощено его социально соединяющее значение, – мертвое, ненужное искусство. Мертвенность, асоциальность его языка в нашей действительности говорит об окостенелости, чуждости его сознания, его идеологии, его мировоззрения.

Маркс в «Немецкой идеологии» дает замечательное по краткости и четкости определение взаимосвязи языка и сознания: «язык так же древен, как и сознание, язык как раз и есть практическое, существующее и для других людей, и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоятельной нужды в общении с другими людьми».

Характерно, что в этом определении не говорится о моем языке, который является одновременно языком других, а о языке, существующем «для меня» только постольку, поскольку он существует «для других людей». Как разит эта формулировка всяких чванливых «выдумщиков», пытающихся навязать нашей общественности свой язык, не обусловленный органическими запросами, потребностями в новых средствах выражения, потребностями, которые растут непосредственно из нашей социалистической действительности. Как беспощадно эта формулировка разделывается со всякой возможностью субъективистского, только из «жреческого» нутра художника растущего творческого метода, способа выражения, языка (конечно, надо понимать – оговорка для упростителей, что заклеймение субъективизма отнюдь не предполагает подозрительного отношения к своеобразию, неповторимой индивидуальной окрашенности произведения искусства: в последних качествах как раз сила произведения).

А ведь именно формалисты прежде всего говорят на живописном языке, чуждом сознанию «других людей» нашей действительности. Происходит это потому, что… у них иное сознание. А сознание, ведь это не отвлеченность, не изолированность на плацдарме «прекрасного далека», не царство умозрительных построений и самозарождающихся, самих себе довлеющих эмоций. Сознание – это осознанная текущая действительность, совершенно конкретное сегодняшнее бытие. «Сознание никогда не может быть чем-либо иным, как сознанным бытием, а бытие людей есть реальный процесс их жизни» (К. Маркс. «Немецкая идеология».)

Формалисты находятся в противоречии с нашим социалистическим сегодня. Они осознают наше бытие «по-своему». Поэтому у них и язык «свой». Их язык не бессмысленен, как это утверждают некоторые наивные товарищи, а вполне соответствует смыслу их, чуждого нам, буржуазного сознания.

Маркс дает нам точный критерий для понятия сознания. «Сознанное бытие», «реальный процесс» жизни людей, конечно, никак не может быть понят, как процесс чисто биологический, а только как социальный. Это социальная практика, это борьба, столкновения, победы и поражения, в результате которых, в опосредствовании которыми, в конечном счете, вырастают все человеческие эмоции, переживания: любовь, ненависть, дружба, товарищество, гнев и т. п. Весь этот комплекс ищет своего выражения через искусство.

Исходя из марксистского понимания действительности, мы, анализируя творческие позиции формалистов, должны вплотную рассмотреть как ими сознается (познается) бытие, «реальный процесс жизни» в аспекте сегодняшнего дня. Таким образом мы подходим к вопросу гносеологическому – к методу познания действительности.

* * *

Мир, окружающий нас, абсолютно реален, и все явления в нем (как собственно физические, так и социальные) находятся в определенной причинно-следственной связи. Налицо постоянное движение, процесс. Все мировые процессы развиваются на основе единства противоположностей. Мир познаваем. Непознанное, нераскрытое сегодня познается завтра, через год, через 10 лет в соответствии с расширением точных человеческих знаний. Это познание мира протекает не как отдельный, изолированный умозрительный процесс, а в самой социальной практике, в самом «реальном процессе жизни», в борьбе, в достижениях, поражениях и новых взлетах. Мир познается не для того, чтобы его объяснить, а для того, чтобы его переделать (революционная активность познания).

Буржуазное искусство последних столетий в основном исходит из совершенно другого представления о мире и возможности его познания. Опорные точки этой гносеологии мы находим в философии Беркли, Канта, Маха, Авенариуса, у русских махистов школы Богданова и др.

Если в поповском, мистическом субъективном идеализме Беркли и его последователей, так блестяще разоблаченных Лениным в его «Материализме и эмпириокритицизме», налицо полное отрицание реальности, материальности мира, то идеалистическая критическая философия Канта, признавая реальное существование мира предметов, вещей, утверждает невозможность их познания, противопоставляет их человеку, рвет единство, утверждает отсутствие закономерности и причинности, замыкает «вещь в себе». Кант – высшая точка немецкой классической философии– делает попытку примирения идеализма и материализма, компромисса между ними (отнюдь в этом смысле не случаен лозунг деятелей II Интернационала – «назад к Канту»). Кантовский дуализм, компромиссный материализм не закрывает, а широко распахивает ворота мистике, потустороннему, религии. Не случайно, скажем, ультра-упадочная дворянско-буржуазная школа русского искусства и литературы конца XIX и XX вв., известная под названием «символистов», наложившая гнилостный отпечаток на все развитие новейшего буржуазного русского искусства, исходила фактически из кантианских установок, трактуя в своей теории символа вещь, как знак, как намек из потустороннего, «высшего» мира, утверждая невозможность объективного познания вещи. Кантианство в чистом и модернизированном виде (неокантианство) в значительной степени определяло пути развития буржуазного искусства. Но определяло не в чистом виде, а в постоянном сочетании, в постоянном контексте с субъективным идеализмом, т. е. утверждением в основе мироздания не материи, а мышления, субъективного «я» и далее – декларированием ощущения (Мах, Авенариус) или интуиции (Бергсон), как критерия познания.

Естественно, что какое бы то ни было скатывание искусства советской страны на идеалистические (неокантианские, субъективно идеалистические и т. п.) позиции (скатывание это происходит часто объективно, художник несет на себе груз столетних наслоений буржуазной и мелкобуржуазной идеологии), приводит художника прежде всего к отрыву от жизни, от нашей социальной практики, к отрыву от нашей действительности, от великих процессов нашего строительства, обрекает его на пассивную созерцательность (ибо его мировоззрение не дает ему возможности познать процессы этой действительности). Вот это то и стимулирует художника к уходу в замкнутую область «собственно искусства», к получению «творческих раздражений» только от приемов искусства, а не от живой жизни. Это и способствует перепевам своего стандартного, единожды найденного, приема, способствует уходу в призрачное богатство субъективного формотворчества, призванного подменить, фальсифицировать идейное, идеологическое отражение всего многообразия и богатства нашей жизни. Чуждое мировосприятие, бегство от действительности обрекает на формализм.

IV

Когда мы вплотную подходим к рассмотрению творчества формалистов в живописи, мы сталкиваемся с самым причудливым сочетанием черт, о философско-мировоззренческих истоках которых мы говорили выше. Полотна формалистов – это целая гамма живописного выражения идеализма, начиная от его незамаскированного, чистого вида до компромиссного, сочетающегося с вульгарным материализмом в его самом непрезентабельном обличим, трогательно с идеализмом братающимся.

Сделаем попытку кратко обозреть творчество наиболее ярких представителей.

Начнем с романтиков-интуитивистов из бывшего ОСТ. Здесь наиболее характерной фигурой является Тышлер. Трудно себе представить более законченное отрицание реальности мира. Для ухода от этой реальности художником выработан определенный, застывший, не развивающийся, а только мелко варьирующийся, стандарт. В основе этого стандарта прежде всего лежит абсолютная монохромность: основной тон картин Тышлера – нежный, зеленовато-голубой. Вводимые им в свои полотна другие краски (обязательно бледных тонов) поглощаются этой основной. Так, уже начиная с красочной тональности, Тышлер вытравляет многообразие явлений, богатство красочных впечатлений, замыкая их в круг какой-то призрачной, туманной иллюзорности. Это не богатство красок, приведенное в мастерское единство, а субъективистски условная красочная схема.

Такая же схематичность имеет место и по линии композиции большинства его картин, по линии разработки места действия. Обычно это беспредельный луг или просто зеленоватая земля (уточнить трудно). Этот расплывчатый пантеистический момент иногда «осовременивается» и тогда на отдаленном горизонте появляется нечто вроде города-миража в том же тональном разрешении. Этот город-мираж (даже отдаленно не напоминающий в своих очертаниях наш город), опять таки не только совершенно условен, но и единообразен, унифицирован.

Таким образом и красочной гаммой и разработкой своих композиций Тышлер отказывается от изображения и раскрытия вещи (что тратить время на непознаваемое!) и создает единую на все случаи жизни систему символов-знаков, подменяющих реальность вещи сверхинтуитивным чувствованием, только ему, Тышлеру, свойственным. Так подготовляется иллюзорный, фантастико-романтический мир для выражения чувств «персонажей» его картин.

Что же представляет его картина после включения в нее персонажей, людей? Возьмем три его полотна под условными названиями (Тышлер затрудняется называть свои картины, так как это ведь только чувствования, «песни без слов»): «Мать», «Махно» и «Ждут». Я умышленно беру эти три картины, так как их сюжетное наполнение при нормальном образном мышлении дает право отнести их (в названном порядке) к лирике, истории и быту.

«Мать». Пейзаж – описанный выше стандарт с миражом города на горизонте. На переднем плане фигура идущей женщины, на голове у которой две, поставленные одна на другую, люльки с младенцами. Очевидно, этот головоломный трюк призван выразить любовную осторожность материнства. В картине полное отсутствие какой бы то ни было социальной опосредствованности. Отрицание реальности заходит так далеко, что в этом произведении (как и во всех прочих) отсутствует и какая бы то ни была психологическая разработка. Только символ, знак, субъективистски выдуманный, намекает на общечеловеческий смысл сюжета (если вообще допустимо в данном случае говорить о «смысле» и о «сюжете»).

«Махно». Стандартный пейзаж без города на горизонте. На переднем плане дерево, рядом с ним лошадь… в дамской шляпе. К дереву и к хвосту лошади привязан гамак, в котором спит Махно. Вокруг него несколько условно разрешенных человеческих фигур. Недоумевающий зритель выводит, вполне картиной оправданное, заключение о Махно, как о весьма «забавном самодуре». Конкретная озверелая контрреволюционная махновщина превращена презирающим реальность, действительность, формалистом – в импрессионистически поданный анекдот. Так формализм, сам того часто не чая, выхолащивает конкретное идейное содержание, возмутительно искажает нашу действительность, нашу историю.

«Ждут». Тот же стандарт. Параллельно нижней раме – нечто вроде деревенского плетня, около которого две взрослых фигуры и на котором – три детских. Смотрят вдаль. Чего ждут? Почему? Тщетные вопросы, ибо психология и сюжет «воспрещены». Некое ощущение ожидания «вообще». И как бы в насмешку над ограниченными умами, которые верят в какую бы то ни было реальность, кроме ощущения, с неба смотрит (и тоже ждет) луна… человеческим лицом. Если познать ничего нельзя, раз весь мир это какая-то абракадабра, то почему бы, собственно, и луне не обернуться мордой.

Полное игнорирование реальности сказывается и в портретных композициях Тышлера опять таки формалистским штампом: примитивизированная женская фигура с непомерно удлиненной шеей и противоестественно свернутой на сторону головой.

Творчество Тышлера силится перескочить через сегодняшнюю эпоху и раствориться в каком-то иллюзорном, пантеистическом будущем. Такой «скачок» реакционен. Те товарищи, которые, вне зависимости от полного пока бессилия Тышлера подойти к современной эпохе, объявляют его «талантливым», «мастером», забывают добавить, что эта талантливость выражает смятение крайнего субъективного идеализма, потерявшего перед лицом нашей действительности «связь времен».

Лидер другой формалистской группы – Древин, так же, как и Тышлер, обходящий в своем творчестве реальные явления пашей действительности, сходный с Тышлером по скупости и формальной выразительности своей цветовой гаммы, – исходит из других посылок познания мира. У Тышлера в основу кладется субъективистский образ-символ. Древин же является своеобразным выразителем «воронщины» в живописи. Только ощущение получает отражение на его полотнах. Вернее даже сказать – не ощущение, а ассоциация с имевшим когда-то место ощущением. Материальность, предметность, жизненность глубоко враждебны его творчеству. Он рисует не натуру, а только образы своей памяти, специфически очищенные от наносного, по его мнению, второстепенного. В творчестве Древина живописно воплощается теория Воровского «о снятии покровов», о ценности только такого художественного претворения действительности, которое приближается к детскому восприятию мира. Не лишнее будет напомнить, что идеалистическая концепция Воронского имела в виду такое совлечение покровов и такую детсткость, которые освобождали писателя от «искусственных», по мнению Воронского, социальных ассоциаций и опосредствований, раскрывая душу творящего – «древности» собственно человеческих переживаний.

Пространственные искусства в смысле своих возможностей ограниченнее временных (что не мешает им быть не менее выразительными и впечатляющими). И поэтому воронщина в живописи, замкнутая в более узкие рамки, сразу раскрывает свою идеалистическую основу.

Мы напрасно будем искать в творчестве Древина образов современности. Им закрыты в него пути, потому что они растут из диалектико-материалистического понимания действительности и не могут найти плацдарма там, где мир строится на базе весьма специфического ощущения, где это ощущение, а не материя является первопричиной и творцом мира.

Древин в своих полотнах стремится предельно освободиться от трех качеств: 1) точности претворения натуры, от реальности, как огрубляющей и искажающей критерий ощущений, 2) причинно-следственной зависимости между явлениями и, отсюда, 3) социальной мотивированности. И он во всех работах верен себе, как в тех случаях, когда передает собственно физический мир, так и в тех, когда претворяет «ощущение» от социального явления.

Очень показательна его серия алтайских картин (характерно, что это результат изучения Алтая). К примеру – картина «Козуля». Она выполнена в нарочито примитивных, детских или первобытных приемах. Наивный сгиб ног, беспомощный корпус и т. д. Художник ищет раскрытия козулиной «души», козулиной трепетности не в реальном познании ее животной «психологии», ее биологической данности, а в фиксации воспоминания о своем детском ощущении.

Еще более разительный пример – алтайский пейзаж с домом. По заверениям самого художника, это синтетический образ впечатления от тысячекилометровых переездов по Алтаю, во время которых Древина особенно поразила игра контрастов: сотни километров пустыни и вдруг – стройка, сооружение, напряженно созидающие люди, новая жизнь и вновь сотни километров пустыни и т. д. Уж на что казалось бы выигрышный для художника, социально насыщенный мотив. Что же мы видим на картине, синтезирующей впечатление художника? – Холм. Под холмом высится белыми, мертвенными стенами двухэтажный дом с жутко зияющими черными провалами вместо окон (типичный для определенного жанра «литературы ужасов» старинный дом с привидениями). Дом огибает пустынная дорога. Ни одного живого существа. Картина эта производит определенно мистическое впечатление. Отрыв от реальности, уход от социальной действительности породили вреднейшую фантасмагорию. Неумение познать вещи и явления в их жизненной реальности, в процессе, в движении и взаимодействии обрекли творчество Древина на замкнутое «натуральное хозяйство» ультра-субъективистских ощущений, а отсюда и самодовлеющих формалистских изысков. Не мудрено, что и картина, скажем, «Спуск на парашюте» предстает перед нами не как художественное отражение военно-учебного акта, а как самодовлеющая игра белых, серых и голубых тонов.

Нужно ли после всего этого удивляться тому, что у, молодых художников, подпавших в известной мере под влияние Древина, искажение нашей действительности доведено до степени возмутительного пасквиля. Для примера возьмем хотя бы Глускина, который в погоне за примитивностью ощущения изобразил на картинах «Демонстрация», «Выезд колхозников в поле» оравы кретинов. Хорошие семена дают хорошие всходы![1]1
  Считаю своим долгом отметить горячее и искреннее выступление т. Древина по докладу автора настоящей книжки в МОССХ. Обругав «как полагается» докладчика, т. Древин обратился к «левому» фронту (включительно с собой) с призывом повернуться к жизни, к природе. Древин констатировал, что с политическим сознанием «левых» дело обстоит из рук вон плохо.


[Закрыть]
.

Из группы «стариков», эстетствующих формалистов, я хочу особо остановиться на Шевченко и Штеренберге.

В полотнах Шевченко явно ощущается путь, берущий свое начало в объемном кубизме. Но это, конечно, уже не кубизм. Последний отложился, напластовался в особой гипертрофированной манере «складывания» фигур и вещей из отдельных, геометрически ощущаемых, объемов.

Мир как бы обрушивается на художника этими гипертрофированными объемами, они душат и заслоняют живую связь вещей и человека. Они довлеют сами себе. Мир не движется, а застыл в них. Законы его движения, процессы заслонены от художника его сугубым субъективизмом.

Это отсутствие ощущения взаимосвязанности вещей и людей, проистекающее от отсутствия социальной связи с нашей действительностью, естественно приводит к пессимистичности, ярко выражаемой как в цветовой гамме, так и в условном облике предметов. Колорит мрачен, большинство полотен зачернены и эту черноту с трудом пробивают борющиеся с ней светлые тона. Мрачный, застывший объемный мир вещей, не поддающийся раскрытию в сознании художника. Предметы лишены деталей, доведены до максимальной условности: оголенные без ветвей деревья, горы с застывшими, как бы искусственно сделанными складками и т. п. Дерево ли это, гора ли, наконец, человеческое ли это тело – все это производит впечатление полых вещей. Они объемны, но как бы не материальны. Они рельефны, но не раскрыты.

Еще бессильный передать взаимосвязь людей и вещей окружающего его мира, Шевченко все же зорко их видит. В этом большой залог.

И мы действительно наблюдаем, что в творчестве последнего времени у этого большого мастера намечается какой-то перелом. Он еще робко прощупывает новые пути, он еще во власти формализма, но начало творческой перестройки чувствуется. Об этом говорят такие, скажем, полотна, как «Мещанка», «Колхозницы ожидающие поезда».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю