355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Сенковский » Сочинения барона Брамбеуса » Текст книги (страница 13)
Сочинения барона Брамбеуса
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:13

Текст книги "Сочинения барона Брамбеуса"


Автор книги: Осип Сенковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Дворец Кеат-Хане построен из золота пополам с мрамором, среди обширной изумрудной долины и более похож на волшебное видение, которое вызвали и забыли зачурать, чем на дом для жительства, дом настоящий, дом, в котором укрываются от дождя, дом, который показывают вам за полтину серебром. Варвис, падая с губы морской раковины, высеченной из мрамора, крутится с пеною и вечной музыкой под золочеными решетками окон султанши; как серебряная нить по зеленому бархату, тянется он несколько верст по самой нежной мураве; ни дерева, ни куста на берегах его; будто запертый горами в заколдованной долине, то свертывается он змеею, то роскошно распускает клубы свои, а горы, подымаясь в обрывах справа и слева, бросают на него зубчатые свои тени во всякую пору, кроме полудня, посвященного на Востоке сну красоты и беспечности бородачей.

В мае – месяце любви per excellentiam[159]159
  Преимущественно (лат.)


[Закрыть]
– смерть тому, кто дерзнет войти в Кеат-Хане. Каик ваш останавливают в Золотом Роге, и на каждом холме видите вы верхового эвнуха с обнаженною саблей. Арабские кобылицы султана пасутся на пушистой траве долины; сотня черкешенок выходят из пахучих комнат дворца на шелковые берега Варвиса и кажет солнцу свои невыразимые прелости. От Золотого Рога до Белграда, верст на двадцать, эта зеленая ложбина, лелеющая извилистую реку, свободна целый месяц от ступни мужчин: только вскормленные в золотой клетке птички султана разъезжают но ней с утра до ночи в своих алых арбах, запряженных быками; рога буйволов, которые тащат их колесницы, убраны разноцветными лентами; белоснежные покрывала небрежно падают с плеч и с малиновых уст дев сераля. И они так же пламенно рвутся страстною мечтою за предел своего уединения, как мы – я, например, или вы – рвемся в их тюрьму с мысленным поцелуем, который, если б только упал на один из этих ротиков, вознаградил бы нас один за все мытарства холостой жизни.

Как мало довольных своим жребием! Как много остается еще желать избраннейшим баловням фортуны! Как неизбежно вздыхает сердце по том, чего нам не далось! Хотя мы с Еремеем собственно последователи школы тех философов, которые «имели мало и ни в чем не нуждались», однако, сидя на мраморном мосту, который повис над Варвисом, как паутина, он но мог не согласиться со мною, что зависть сильно отравит даже довольство нищего. Дурак, кто не голоден, не холоден и еще жалуется на счастие – но как назвать того, кто притом, пользуясь изобилием, сильный, чтимый, свободный от всякого труда, чувствует в глубине души морозное дыхание зависти и не произносит вечного проклятия врагу всякого счастия? Он чуть не раб – но чуть и не бог Олимпа. Из красоты и ясной погоды я сделаю вам рай на Черной речке: возьмитесь только не впускать в него зависти.

Мы бродили вокруг дворца и напрасно пытали все его выходы: вдруг Еремей увидел за холмом красный флаг, развевающийся на верху маленькой зеленой палатки, скрывавшей керваза, который один-одинехонек стерег эту великолепную обитель неги. Я послал Еремея с щепоткой дрянных турецких пиастров соблазнить неверного шароварника, и скоро он вышел ко мне, преважно шаркая своими невоинственнымн туфлями и держа ключи, хранившиеся за месяц перед тем, как лампада Алладина. Мы вошли во дворец и стали бродить по комнатам смертных гурий Востока; смотрели сквозь оконные решетки; клали руки на шелковые подушки, на которых остались неизгладимые следы их сонных ротиков; видно было по потускневшему золоту, что милые султанши часто прислонялись к решеткам; на светлых перилах еще заметны были следы их пальцев и, казалось, даже следы уст, в тех местах, куда приникали они своими прекрасными лицами, беспечно глазея на долину. Зеркала, софы и ковры были единственной мебелью, и никогда жезл Корнелия Агриппы[160]160
  Агриппа (ок. 63 – 12 до и. э.) – римский полководец, сподпижник Августа.


[Закрыть]
не был бы так кстати для возвращения этим бесчувственным стёклам исчезнувших образов красоты. В одном углу мы открыли прекрасный... Впрочем, это открытие Еремеево, которого я себе не присваиваю.

Я сел на возвышенном конце софы, где было, может статься, почетное место первой любимицы. Еремей стоял поодаль, углубленный в безмолвную поэзию собственных мыслей.

Обо всем этом путешествии по дворцу Кеат-Хане, после нечестивого толчка моему любознанию на проклятом судне, упоминаю я только потому, что на софе первой султанши я долго мечтал о цыганке Меймене. Прочими подробностями я готов даже пожертвовать. Я скоро ушел домой, в трактир к мадам Джузеппино.

Мгновенное свидание на требизондском корабле оставило в моей памяти пару черных глаз, полных беспокойства, полных сомнения. Я так хорошо знал ее поступь, что один шаг ее высказал мне, как они несчастна. Кто этот старый турок, который тащил ее так безоколично на корабль? Что было делать молоденькой цыганке между требизондскими невольницами?

Без всяких определенных мыслей насчет расположения ко мне этого милого ребенка я нечувствительно уверил сам себя, что без меня нет для него счастия в мире и что единственною целью моей в Константинополе должно быть то, чтоб добыть прекрасную цыганочку в свои руки. Мне не хотелось открыть Еремею мое намерение все вполне, потому что, кроме особенности его взгляда на цыганское племя, он нашел бы еще обильный источник возражений в оскудении наших финансов – единственный пункт, в котором мы не сходились с дядькою так полюбовно, как у Вергилия[161]161
  Публий Вергилий Марон (70 – 19 до и. э.) – римский поэт; имеется и виду эпизод на ого поэмы «Буколики».


[Закрыть]
пастух Коридон с пастухом Алексисом.

Недалеко от Обожженной колонны, в самой средине Константинополя живет старый продавец розовой эссенции и ясминов, именем Мустафа. Каждый, кто бывал в Цареграде, вспомнит Мустафу и его нубийского невольника в лавочке, направо, по дороге к Ипподрому. Он некогда торговал табаком, янтарем и красными ермолками в Керчи и Одессе, где положил первое начало своему богатству, и довольно хорошо говорит по-русски и по-итальянски. Он величает себя султанским парфюмером; но главный источник его доходов – иностранцы, которых приводят к нему жиды-переводчики, состоящие у него на жалованье; и к чести его надобно сказать, что иностранцу нельзя желать ни духов, крепче тех, которые он радушно ему навяжет, ни кофе лучше того, которым напоит он его, надувши на духах.

Я был так счастлив, что с первого разу приобрел полное расположение Мустафы. Пряностей и духов я уже накупил у него столько, что мог бы причинить головную боль всей христианской Европе, но все еще продолжал заходить к нему из приязни, когда отправлялся из Перы в Стамбул. Кроме двух маленьких подарков, за которые, зная человеческое сердце, я отдарил его двумя смертными грехами – бочонком мадеры и бутылкой рому, мой широкоштанный приятель не раз предлагал мне свои услуги. Правда, немного было вероятностей, чтоб я когда-нибудь ими воспользовался, однако ж мне казалось, что он, здороваясь со мною, кладет руку на сердце со всей искренностью, без плутней я без розовой эссенции; и в думах своих о судьбе Меймене я не раз увлекался мыслию, что он может быть полезен мне для прояснения этой тайны.

– Еремей! – сказал я однажды, когда мы шли с своим жидком в Стамбуле по улице конфетчиков, – я зайду к Мустафе и, быть может, не ворочусь до вечера. Возьми ты этот кусок леденцу (я поспешно взял глыбу леденцу с первого прилавка и подал ему), ступай домой и ешь: он называется по-здешнему «мир твоей глотке».

Бедный Еремей посмотрел на меня, как будто желая проникнуть цель моей отлучки, которая показалась ему очень подозрительною. Ясно читал я в его уродливой физиономии, как неприятно это его озадачило. Еще накануне, едучи в лодке Босфором, видели мы, как шайка исполнителей собственного правосудия хладнокровно вешала на ставнях дома турчанку и грека, ее любовника, потому что прелюбодеяние казнится в этой земле мудрого законодательства даже без дачи кадию[162]162
  Кадий (кади) – у мусульман духовное лицо, исполняющее также роль светского судьи и решающее дела на ociiobuiiiiii законов Корана.


[Закрыть]
взятки за приговор. По известным приметам, Еремей считал себя вправе предполагать во мне пагубную страсть к похождениям и заключал в своем уме, что и для меня Далила[163]163
  Далила – в библейском предании возлюбленная Самсона, усыпившая его и состригшая с богатыря волосы, обладавшие чудодейственной силой.


[Закрыть]
гораздо опаснее филистимлян. Когда жертвы любви задрягали на весу своими шелковыми шароварами, я видел по заботливым взглядам, которые он бросал на них и на меня из глубины каика, его отеческую решимость присматривать за мной плотнее прежнего. Теперь, как он набил полон рот «миром своей глотки» и потом вдруг перестал жевать его, изменясь в лице от горького чувства, я тотчас догадался, что мое намерение напомнило ему картину любовников, висящих на ставне.

– Александр Андреич! – начал он, высвобождая из вязкого леденца свои зубы, – матушка... изволили наказывать...

В этот миг толкнул его дюжий керваз, предшествовавший знатному турку, и когда мусульманин, закутанный в три шубы, наехал на нас со свитою скороходов и с целым арсеналом трубок, я воспользовался изумлением Еремея, ускользнул в сторону, вспрыгнул на одну из наемных верховых лошадей, стоявших у мечети, и пустился к лавке моего приятеля. Долго ли было соскочить с лошади, утащить Мустафу в заднюю комнату и велеть нубийцу отказать всем, кто меня ни спросит, – однако ж только я успел это сделать, Еремей прибежал, запыхавшись. По-итальянски он говорит, как Тасс[164]164
  Тассо Торквато (1544 – 1595) – великий итальянский поэт.


[Закрыть]
.

– Не visto il signore? Не видали ли вы моего господина? – вскричал он, бросаясь в заднюю часть лавки, как кот на крысу.

– Йок! Нет! – сказал прехладнокровно турок, положил руку на сердце и, подступив ближе, предложил ему с важной учтивостью трубку, отнятую от собственных уст.

Жид также вбежал в лавку с туфлями в руке, сел у дверей, снял маленькую серую чалму и стал было отирать пот с своего высокого и узкого чела, но Еремей в эту минуту выскочил опять на улицу, сделав ему знак, чтоб он за ним следовал. Вид отчаяния и усталости, с которыми ветхозаконный ориенталист отряхнул свои шаровары и пустился догонять доброго Еремея, вынудил смех у самого Мустафы. Он положил трубку. Нубиец стал объяснять это происшествие по-своему, я вышел к ним из своего убежища, и мы хохотали от чистого сердца.

Пока Мустафа еще досмеивался и восстановлял трубку во рту, я, лежа на софе, осматривал с любопытством комнату, где недавно был спрятан. Занавес из толстой, но полинявшей парчи, который так же ненарушимо охраняет вас на Востоке, как железные затворы на Западе, отделял от передней лавки маленькую восьмиугольную комнату, величиной и убранством похожую на турецкие будуары, которые в иных европейских чертогах примыкают к комнате хозяйки. Нога тонула в богатых коврах, лежавших на полу. Софы покрыты были узорной и глянцевитой шелковой тканью и обложены разноцветными подушками. Неутомимая курильница посылала к черному резному потолку тонкие струи дыма, разливая в комнате благовоние, которое приятно щекотало нервы, но вместе отягчало веки и расслабляло все тело. По мере того, как глаз привыкал к тусклому свету, входившему сквозь окно в потолке, взору являлись богатые шали Востока, блестящие дивной роскошью цветов; ряд хрустальных кальянов в углу, слабо отражавших свет в граненых склянках с розовой водою, дорогие трубки, пистолеты с серебряной насечкою и богатая дамаскская сабля в красных ножнах. Все это придавало особенную прелесть этому темному жилищу.

Мустафа был немножко философ и умел наблюдать европейцев, приходивших в лавку. Уединенная и восточная роскошь этой комнаты была одною из приманок, подготовленных им для той страсти к живописному, которую замечал он в каждом путешественнике; а другою был его исполинский нубиец, который в белой чалме с золотыми запястьями и поножами, с голыми руками и ногами, всегда стоял у дверей лавки и зазывал прохожих не покупать духов и курений, а откушать шербету с его хозяином. Между тем, хозяин умел так обласкать и угостить всякого порядочного человека, что дело редко обходилось без покупки, которая вполне вознаграждала старого купца за его гостеприимство.

Когда Мустафа кончил свои молитвы – говорил ли я, что он их начал? – он велел нубийцу свернуть молельный ковер и, задернув занавес между комнатой и лавкою, сел слушать повесть о цыганке, которую я чистосердечно рассказал ему с начала до конца. Когда я дошел до происшествия на невольничьем судне, внезапный свет блеснул, казалось, под его огромной чалмою.

Пек эи! сударь, пек эи! Хорошо! очень хорошо, – восклицал он, поводя пальцем но средине бороды и пуская такую бездну дыма из ноздрей и изо рту, что в одно мгновение образовалось облако, и я имел здесь случай наблюдать полное затмение турка.

Он хлопнул в ладоши, и нубиец тотчас явился. Они поговорили что-то по-турецки; невольник стянул пояс, сделал селям и, взяв туфли у наружных дверей, вышел из лавки.

– Мы сыщем ее в невольничьем базаре, – сказал Мустафа.

Я оглазел. Эта мысль не раз приходила мне в голову, но я все считал ёе несбыточною. Молодая девушка с тайным поручением от матери! Я не мог постигнуть, как можно было так беспечно подвергать опасности ее свободу.

– А если она и там? – сказал я, вспомнив, что оттоманские законы возбраняют иностранцам покупать невольниц и что, сверх того, в теперешних обстоятельствах такая издержка будет слишком чувствительна для моего кармана.

– Так я куплю ее для тебя, по знакомству, – отвечал Мустафа.

Тут воротился нубиец и положил к ногам моим узел с платьем. Потом он взял с полки бритвенницу и начал скоблить мне хохол и виски. После краткого прения с Мустафою я должен был отступиться от своих прекрасных кудрей; только сильно нафабренные и закрученные усы остались в утешение моим осиротелым пальцам, которые так привыкли поправлять виски и лелеять хохол в часы досуга. Красная феска и чалма довершили превращения головы; я кое-как влез в длинную шелковую рубашку, в огромные шаровары, в куртку, в туфли и встал полюбоваться на себя в зеркале. Я был похож на обыкновенного турка, как две капли воды; только европейский галстук и чулки оставляли на шее и на ногах моих белизну совсем не восточную. Этому сейчас пособили каким-то темно-цветным снадобьем. Мустафа дал мне несколько наставлений, как себя держать; я поправил чалму и вышел за ним на улицу.

Странное ощущение рождается в человеке, когда он идет в чужом одеянии и видит, что никому это не удивительно. Я не мог воздержаться от досады, заметив, что каждый грязный бусурман считает себя мне равным. После долгого странствия в чужих краях привычка возбуждать внимание и некоторый род значительности, придаваемый толпою особе и поступкам путешественника, делаются, наконец, удовольствием, и, потеряв это звание или возвратясь на родину, вам очень прискорбно видеть себя опять в разряде людей обыкновенных. Я сердился, зачем не любуется на меня народ, когда я представляю турка в Константинополе!

Хотелось ли Мустафе похвастать перед знакомцами своим новым трубконосцем или в тучном его теле таилось столько плутовской насмешливости, что он наслаждался усилиями пылкого гяура казаться тупым правоверным, только я заметил, что мы идем не прямо на невольничий базар. Продавец духов заходил в разные лавки здороваться с своими приятелями и, наконец, остановился в книжном базаре: тут он поджал под себя ноги и снисходительно закурил трубку насупротив важного армянина, который сидел на прилавке по горло в своем товаре. Вероятно, не желая, чтоб его видели курящего с армянином, Мустафа скрылся на том же прилавке за грудою фолиантов, а его раздосадованный и нетерпеливый трубконосец почтительно сел поодаль на узком подножии одной из пестрых колонн, украшающих базар библиофилов. Вдруг, откуда ни возьмись, бежит мой Еремей, но обыкновению, простофилей: подставив ногу, я помог ему упасть громом на заплеснелые книги армянина так, что вся кипа обрушилась в страшном беспорядке.

– Аллах, аллах! – вскрикнул Мустафа, которого колена покрылись экземплярами поэм, словарей и летописей, а трубка совсем погребена была в развалинах павшей пирамиды.

– Che bestia Inglese! Экая английская скотина! – проворчал армянин, почти не трогаясь с места.

На Востоке европейцу очень удобно быть неуклюжим: за все его глупости отвечают англичане. Между тем как книгопродавец откапывал духопродавца, Еремей, усиливаясь встать, попал рукою в чернильницу, а потом той же рукою о кипу избранных книг, переплетенных в чистый пергамен. Услужливый жид тотчас взял верхний том, на котором резко изображалась пятерня моего дядьки, и равнодушно спросил армянина, сколько il signore должен заплатить за испорчение переплета? Зная, что с синьором Еремеем нет денег, я наверное рассчитывал, что между ними выйдет ссора и что мне тут можно будет благополучно ускользнуть от его заботливости, средь нового затруднения, из которого, впрочем, мне следовало бы выручить его и тем загладить первую вину.

– Тrе colonate[165]165
  Пятнадцать рублей (примеч. автора).


[Закрыть]
, – отвечал книгопродавец.

Еремей, не слушая этого их разговора, отворил книгу, и междометие радостного изумления удостоверило меня, что я могу выйти из-за колонны и посмотреть ему через плечо. То был великолепный экземпляр Гафиза[166]166
  Гафиз (Хафиз) Шасмсддин Шнрааи (ок. 1325 – 1389) Н персидский поэт.


[Закрыть]
, писанный синими чернилами, весь разрисованный по полям золотом и красками, весь испещренный богатыми виньетками. Еремей сроду не видал такой чудесной «книжки». Пока он рассматривал бусурманскую книгу, держа ее вверх ногами, я кивнул Мустафе, и мы ушли, не примеченные ни жидом, ни Еремеем.

При входе в ворота невольничьего базара Мустафа повторил мне свои советы насчет моего поведения, напоминая, что как франк я буду осматривать белых невольниц с опасностью для собственной жизни, и сам тотчас принял вид беспечной невнимательности, чтоб отвратить всякое подозрение. Я шел за ним по пятам с его трубкою, и когда он останавливался поговорить с знакомцем, я потихоньку толкал его сзади чубуком, выходя из терпения от его медленности.

Меня, верно, заняла бы окружающая картина, если бы я был простым зрителем, но излишние и нестерпимые отлагательства Мустафы, тогда как мое божество ежеминутно могло быть продано, довели меня до бешенства.

Мы, наконец, вышли из погреба, куда завел нас один его знакомец, чтоб показать молодого белого мальчика, которого он торговал: я надеялся, что ожидание мое приближалось к развязке, как вдруг явился человек с колокольчиком в руке и за ним под белой простыней черная девушка, абиссинка. Как у большинства этой породы, у нее была голова животного, но тело и члены превосходного человеческого образования. Она осматривалась без изумления и стыдливости, идучи за крикуном напряженною леопардовой походкою: нога ее была выгнута, как у портного, шея красиво наклонена вперед, а плечи и колени отличались той свободной игрою мышц, которая – что ни говорите – совсем теряется под платьем просвещенных женщин, как они ни стараются показывать первые и заставлять угадывать вторые.

Я решился шепнуть Мустафе, что под видом желания купить эту абиссинку мы можем без подозрения осмотреть белых невольниц.

За нее спросили какую-то цену.

– Двести пиастров! – сказал Мустафа, как будто совершенно занятый торгом и не слушая моих просьб и возражений. – Двести пиастров! Очень довольно!.. Я ведь покупаю ее только для того, чтобы она золотила у меня курительные лепешки.

И, отдав мне трубку, он приподнял простыню с плеч невольницы. Он вертел ее туда и сюда, как болванчика на проволоке, смотрел ей в зубы, смотрел на руки, говорил тихо с крикуном, потом взял у меня трубку, а черная невольница удалилась.

– Я купил ее! – сказал он с значительною усмешкою, когда я, подавая кисет, сунул ему в ухо крупное русское проклятие.

Одна мысль, что Меймене могла сделаться собственностью этого грубого и чувственного чудовища так же легко, как и купленная им негритянка, закружила мне голову.

Когда я с досады размышлял в каком-то отчаянном спокойствии о роскошных ужасах торга невольницами, Мустафа подозвал к себе египтянина, который расхаживал в белом плаще с башлыком. Помнится, я видел его на требизондском судне. Он был малолицый, черногубый, смуглый африканец с смыкающимися глазами и с сухой заскорузлой рукою – как у гарпий[167]167
  Гарпии – в греческой мифологии богини вихря – крылатые чудовища; птицы с девичьими головами.


[Закрыть]
. После краткой беседы он взял моего временного господина за рукав и пошел с ним к лучшей из жалких лачужек, которые окружали этот двор. Я за ними – с трепещущим сердцем: мне казалось, что каждый глаз в этом многолюдном базаре узнает во мне переряженца. Египтянин постучался, откликнулся кому-то, говорившему изнутри, и дверь отворилась. Я увидел себя в присутствии четырнадцати закрытых женщин; они сидели на полу в разных положениях. По приказанию нашего проводника подали ковры для него с Мустафою, и когда они уселись, покрывала вдруг упали, и батарея отверстых неподвижных глаз выстрелила залпом прямо в наши.

– Что, здесь? – спросил меня Мустафа, когда я наклонялся, чтоб подать ему вечную трубку.

– Черт тебя возьми, нет!

Я жестоко оскорбился, что он, глядя на этих черкесских и грузинских тетёх, мог меня об этом спрашивать. Однако ж они были хороши. Румяные щеки, белые зубы, черные глаза и молодость даются не всякой женщине, а они имели все это в изобилии.

– Больше у него нет? – спросил я у Мустафы, наклонившись к его уху.

Я осматривал все углы, пока он узнавал об этом с обыкновенной своей медленностью, и, почти сам не зная, что делаю, приставил глаз к щели в перегородке, откуда сильно пахло кофеем. Сперва я увидел только темную комнатку: посреди стоял мангал с жаром и на нем кофейник. Когда глаз мой привык к слабому свету, я разглядел кипу чего-то, похожего на шали. Думая, что это спальня продавца невольников, я хотел отойти, как вдруг кофе зашипел на мангале и в тот же миг из кипы, на которую я смотрел, поднялась женщина – Меймене как живая!

– Мустафа-ага! – вскрикнул я, отступая назад и сложив перед ним руки.

Я не успел еще произнесть другого слова, как сильный удар чубуком по голой ноге заставил меня опомниться. Черкешенки пересмехались, а турок, будто не примечая моего волнения, приказал мне суровым голосом набить ему трубку и продолжал разговор свой с египтянином.

Уминая табак в трубке пальцами, я прислонился к перегородке с притворной беспечностью и посмотрел еще раз. Она стояла у жаровни и наливала из кофейника в чашку. При красном цвете уголья я мог превосходно видеть каждую ее черту. Она была одна и сидела на земле, приникнув головою к коленям; шаль, которая упала теперь на плечи, закрывала даже ей ноги. Под нею был узкий коврик; когда она пошла от огня, легкий металлический звук заставил меня взглянуть на пол, и я увидел, что она прикована к нему цепочкою за ногу. Я наклонился к Мустафе, сказал ему шепотом о своем открытии и просил, ради самого пророка, найти средство пробриться в ее комнату.

Пэк эи, пэк эи! – было единственным ответом.

Между тем египтянин повертывал перед окном самую толстую из четырнадцати черкешенок, сняв с нее все, кроме туфлей и шаровар, и выхвалял ее тучность.

Я воротился к щели. Меймене выпила свой кофе и стояла, сложив руки и задумчиво глядя на огонь. Выражение ее прекрасного юного лица не предвещало ничего хорошего. Тонкие уста были упорно, но спокойно сомкнуты; чело ее было безмятежно; одни глаза казались мне напряженными, неподвижными и необыкновенно томными. Сердце билось во мне, как молоток; все тело дрожало от нетерпения. Она медленно тронулась с места, упала на ковер, выдернула из-под себя цепь и, закрывшись шалью с головой, по-видимому, уснула.

Мустафа оставил толстую черкешенку, которую подошел было осмотреть поближе.

– Точно ли она? – спросил он меня чуть слышным шепотом.

– Она, точно она.

Он взял у меня трубку и таким же тихим голосом пригласил меня воротиться домой, в его лавку.

– А Меймене?..

Вместо ответа он указал на дверь. Полагая, что лучше во всем повиноваться его воле, я выбрался из базара и вскоре уже пил шербет у него в комнате, прислушиваясь к шелесту каждой прохожей туфли, не Меймене ли идет ко мне.

Правила хорошего воспитания не допускают в свете того, что обыкновенно называется «сценою». Порядочные люди, даже порядочные супруги, не делают сцен в обществе, где все чувства, и самые трогательные, должны быть frappes a la glace – как шампанское. Я ненавижу сцен даже на бумаге. Не нахожу никакой достаточной причины, чтоб какой-нибудь автор по своей прихоти рассчитывал на мою чувствительность, когда я сам не рассчитываю на сочувствие других и стараюсь жить на свете так, как будто ни у кого не было сердца. Сильные ощущения, – верх невежества и в отвлеченном, и в положительном смысле. Они нарушают веселость, расстраивают осанку, раздражают нервы. По всем этим причинам я не описываю встречи моей с Меймене после покупки ее за двести испанских пиастров, иначе за тысячу рублей ассигнациями прехитрым и предостойным продавцом духов и курений. Как она бросилась мне на шею, узнав, что я, а не Мустафа был ее покупщиком и господином, как истерически плакала она от радости на моей груди, как доплакалась до того, что уснула, не успев даже освободить голову из моих рук, как я любовался на ее черные волосы, падавшие с колеи моих, как водопады Иматры[168]168
  Иматра – водоскат на реке Вуокса в Финляндии, славившийся своей красотой.


[Закрыть]
, и как я прилипал устами к милому пробору, разделявшему эти волосы, и благословлял мирно спящее дитя – все это, сударыни, такие обстоятельства, которых нельзя порядочно описать, не растрогав до слез вашей чувствительности. Поэтому покорнейше прошу вас почитать этот параграф не столько уловкою для прикрытия острых углов моего рассказа, сколько знаком вежливой и очень похвальной внимательности к вашим чувствам и нервам. Распухшие веки очень некрасивы.

Знаете ли, по какому случаю это прелестное существо, жившее свободно, как птичка в кустах, растущих во дворце Креза, попала на невольничий базар? Отец ее уже полгода томился в тюрьме Смирнского паши за неплатеж хараджа[169]169
  Харадж – подушная подать в Турции.


[Закрыть]
. Недоимка, числившаяся за ним, простиралась до пяти сот турецких пиастров. Жена его продала все их скудное имущество, чтоб выкупить своего несчастного мужа, но все имущество не доставило ей и половины этой ничтожной суммы. Юная дочь ценою собственной своей свободы решилась пополнить недостаток.

Ее дядя, цыганский ренегат, живущий в услужении у одного стамбульского вельможи, прислал ей лошадь и мужское платье; я из великодушия привез ее в Константинополь, чтоб повергнуть благородное дитя в рабство. Этот, дядя, который в день нашего прибытия ожидал ее за мечетью в Тонхане, продал бедняжку хозяину требизондского судна за шесть сот рублей, и деньги тотчас отправлены были в Сардис.

– Теперь, верно, батюшка, уже выпущен, – говорила она с детским восхищением, которое разорвало мне сердце. – У них еще останется денег. Он будет в состоянии купить коня...

– Меймене! – сказал я, с восторгом прижимая ее к груди своей, – ты скрытна и жестока. Зачем же ты мне не сказала? Неужли ты думаешь, что я пожалел бы...

– Ах, я была в том уверена! – прервала она. – Я тысячу раз хотела упасть к твоим ногам и просить, чтоб ты спас меня от погибели, но не осмелилась. Я поклялась матушке не говорить никому в свете, что продаю себя с ее согласия... Не делай мне упреков, – присовокупила она. пленительно улыбаясь, – теперь я вдвойне счастлива: исполнила свой долг и... твоя раба. Я буду стирать тебе белье!..

Если б я был султаном, в эту минуту я подарил бы ей Константинополь и всех бородатых турок.

Мои тайные беседы с Еремеем становились час от часу сериознее. Тысяча рублей, выданная за Меймене, вознаграждение Мустафе, европейское платье для моего нового товарища и, наконец, третье прибылое лицо в нашей перотской квартире довели мой кошелок до крайнего истощения. Еремей не думал сердиться за то, что я перестал давать ему жалованье, и без околичностей ходил есть кебаб[170]170
  Кебаб – молкорубленое жареное мясо.


[Закрыть]
в мясной лавочке взамен французского обеда у мадам Джузеппино. Он безропотно переносил все лишения и готов был бы, нахлобучив колпак дервиша и кормясь мирским подаянием, отправиться домой через Иерусалим и Мекку, только бы я был доволен. Но мои нравы! О нравах моих он только и хлопотал. «Что скажет ваша матушка, Аграфена Васильевна? Что с этой девочкой, когда вы приедете домой? Куда вы денете ее в Одессе? За кого примут ваши знакомцы эту взрослую сопутницу? Что вы можете для нее сделать? И пуще всего, как от нее отделаться, если она прильнет к вам всей душою?»

– Матушка, Александр Андреич, изволили строжайше наказывать...

– Ерема! друг мой!..

Я задушил его в своих объятиях.

Мы плыли к знаменитым Симплегадам[171]171
  Симплегады – движущиеся скалы в дровнегреческом мифе об аргонавтах.


[Закрыть]
. Мой добрый ментор воспользовался попутным ветром, чтоб завесть решительную речь об ответственности, которой я подвергаю его личность, и огорчении, какое готовлю матушке и всему семейству, а Меймене сидела между моих ног на дне каика, глядя мне в лицо такими глазами, которые будто хотели выведать из глубины души причину моего смущения. До того времени мы редко говорили по-русски в ее присутствии: прискорбие видеть себя исключительною из нашей беседы проступало в чертах ее таким мучительным выражением, что я почитал жестокостью доводить ее до этого. Она не смела спросить меня словами, отчего я расстроен, но по звуку Еремеева голоса догадывалась, что он чем-то недоволен. Она бросила сердито-испытующий взгляд на его пасмурное лицо, украдкой сунула мне под шинель руку и тихонько положила ее в мою. В этом движении было столько нежной доверчивости, что у меня навернулись слезы: с ласковой улыбкою наклонил я к себе мою простодушную Меймене и, целуя ее в лоб, чувствовал в себе твердую решимость не покидать этого милого создания до тех пор, пока сама она не отвергнет моего куска хлеба, и даже посвятить ей жизнь, если это будет нужно для защиты ее от нареканий света. Когда я вертел этот лист в книге моего сердца, спокойствие водворялось в груди я чувствовал, что мой добрый ангел парит надо мною. Еремей между тем заговорил о завтраке; наш легкий каик весело скользил в Черное море.

– Ну, любезный Еремей! – сказил я, когда мы уселись около бумажного блюда кебабов на господствующей высоте Симплегад,– вот мы и у крайнего предела наших странствий. Полно путешествовать! Я далее не еду. Отсюда воротимся мы в Россию, на свою сторону.

Он не отвечал ни слова. Я видел, что грусть его возрастала с каждым куском кебаба; по моим соображениям, причиной тому была дума о связи моей с цыганкою – я решился развеселить его во что бы то ни стало.

– Да, Еремей! мы едем в Россию, – повторил я.

Рот его был так плотно набит кебабом, что я должен был дать ему несколько минут времени для ответа.

– К сентябрю будем в Новгороде, Еремушка!

Он молчал.

В обычном расположении духа, при первом слове о возвращении на родину, он затянул бы непременно: «Уж ты, матушка, родная сторона!» – но теперь облако печали подавляло у него даже вспышки патриотизма.

– Едем восвояси, – наконец, сказал он. – а что оставляем за собою! На этом прекрасном суденышке несемся по Босфору, меж роз и цветущих деревьев, как во сне. Есть ли где другой такой город в подсолнечной? Где еще так тепло, так зелено и народ такой честный? Мы объездили с вами Немечину, Англию, Голландию, Италию, Сицилию, Грецию: что ж мы там видели, кроме труда и беспрерывных забот? Наша сторона, например, лучше других земель, а все-таки рабочая. У нас на Руси некогда полениться, как в здешнем краю: умрешь с голоду, замерзнешь, пропадешь! В поте лица ешь хлеб свой – и праздность ведь не худое дело! Признаться вам, сударь, по совести: я люблю этих ленивых бусурманов! Туфли мешают им торопиться, платья широкие нараспашку: чудо, а не житье! Посмотри те вы, какие у них дачи! И богатому, и бедному – всем здесь одно раздолье – лень и солнце. Пахучий воздух, гулянье вволю, каик на воде, беседка на пригорке – вот все их благополучие; а кто здесь этим не пользуется! Они живут поджавши ноги. Право, сударь, они умнее нас, даром что нехристи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю