355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оноре де Бальзак » Тридцатилетняя женщина » Текст книги (страница 5)
Тридцатилетняя женщина
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:05

Текст книги "Тридцатилетняя женщина"


Автор книги: Оноре де Бальзак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

– Но мой муж знает, что я обедала у тебя, и должен приехать за мной, – ответила г‑жа де Вимфен.

– Пусть так, я удалю Артура до твоего отъезда. Я буду своим и его палачом. Увы! Он подумает, что я разлюбила его. О, это письмо! Дорогая, некоторые фразы я вижу перед собою; они начертаны огненными буквами.

В ворота въехала карета.

– Вот как! – почти радостно воскликнула маркиза. – Он приехал открыто, не таясь.

– Лорд Гренвиль! – доложил лакей.

Маркиза стояла выпрямившись, словно застыв. Артур был так бледен, так худ и истощён, что невозможно было встретить его сурово. Он был раздражён тем, что Жюли не одна, но казался бесстрастным и спокойным. Однако подруги, посвящённые в тайну его любви, вдруг почувствовали в сдержанности его, в голосе, в выражении глаз что-то от той силы, которая приписывается электрическому скату. Маркиза и г‑жа де Вимфен словно оцепенели, так повлиял на них его скорбный и взволнованный вид. Звук голоса лорда Гренвиля привёл г‑жу д’Эглемон в мучительный трепет, она не решалась отвечать ему из страха, что он увидит, как велика его власть над ней; лорд Гренвиль не решался смотреть на Жюли; поэтому на долю г‑жи де Вимфен выпала обязанность поддерживать скучную беседу; Жюли взглядом, преисполненным трогательной признательности, поблагодарила её за помощь. Влюбленные подавили свои чувства и принуждены были держаться в границах, предписанных долгом и приличиями. Но вот доложили о приезде г‑на де Вимфена; когда он вошёл, подруги обменялись взглядом и поняли без слов, как осложнилось положение. Посвящать г‑на де Вимфена в тайну этой драмы было невозможно, а у Луизы не было веских доводов, чтоб муж согласился оставить её у Жюли. Когда г‑жа де Вимфен накинула шаль, Жюли встала, подошла к подруге, словно для того, чтобы помочь ей завязать шаль, и тихо сказала:

– Я буду мужественна. Раз он открыто приехал ко мне, чего же мне бояться? Но, не будь тебя, я бы сразу, увидев, как он изменился, упала к его ногам.

– Итак, Артур, вы меня не послушались, – промолвила г‑жа д’Эглемон дрожащим голосом, вновь опускаясь на кушетку, на которую лорд Гренвиль не осмелился пересесть.

– Я больше не мог противиться искушению услышать ваш голос, побыть около вас. Это стало безумием, бредом. Я уже не владею собою. Я много размышлял; у меня больше нет сил. Я должен умереть. Но умереть, не повидав вас, не услышав шелеста вашего платья, не удержав в памяти ваши слёзы, – какая страшная смерть!

Он стремительно отпрянул от Жюли, и из его кармана выпал пистолет. Маркиза смотрела на оружие взглядом, не выражавшим ни чувств, ни мысли. Лорд Гренвиль поднял пистолет и, видимо, был очень раздосадован этим происшествием, которое могло показаться преднамеренным.

– Артур, – молвила Жюли.

– Сударыня, – ответил он, потупившись, – меня привело к вам отчаяние, я хотел…

Он умолк.

– Вы хотели покончить с собой в моём доме? – воскликнула она.

– Не только с собой, – тихо ответил он.

– Так, быть может, вы хотели убить и моего мужа?

– Нет, нет! – закричал он задыхаясь. – Но успокойтесь же, мой злосчастный замысел не осуществится. Как только я вошёл к вам, как только увидел вас, я сразу обрёл в себе мужество, я буду молчать, я умру один.

Жюли встала и бросилась в объятия Артура, который сквозь рыдания своей любимой услышал слова, полные страсти.

– Познать счастье и умереть… – произнесла она. – Пусть так!

История всей жизни Жюли вылилась в этом возгласе, идущем из глубины её существа, в этом голосе плоти и любви, всевластном над женщинами неверующими, Артур обнял её и перенёс на диван; движения его дышали той силой, которую придает нам нежданное счастье. Но маркиза внезапно вырвалась из объятий возлюбленного, устремила на него неподвижный взгляд, какой бывает у женщины, доведённой до отчаяния, схватила свечу, взяла его за руку и повлекла в свою спальню; она подошла к кровати, на которой спала Елена, осторожно откинула полог, заслонив ладонью свечу, чтобы свет не падал на прозрачные полусомкнутые веки девочки. Елена спала, разметав ручки, и во сне улыбалась. Жюли взглядом показала лорду Гренвилю на ребёнка. Всё было сказано этим взглядом.

“Мужа мы можем бросить, даже если он любит нас. Мужчина – существо сильное, он найдёт себе утешение. Мы можем презирать законы света. Но как может мать оставить ребёнка!”

Все эти мысли и множество других, ещё более трогательных, отразились в её взгляде.

– Мы увезём её с собой, – шёпотом сказал Артур. – Как я буду её любить!..

– Мама! – промолвила Елена просыпаясь.

Жюли залилась слёзами. Лорд Гренвиль сел и, скрестив руки на груди, застыл в мрачном молчании.

“Мама!” Этот милый, этот наивный возглас пробудил в душе Жюли столько благородных чувств, столько непреодолимой нежности, что властный голос материнства на мгновение победил любовь. Жюли забыла о том, что она женщина, она стала только матерью. Лорд Гренвиль не мог долго противиться, слёзы Жюли обезоружили его. Вдруг где-то с грохотом распахнулась дверь, и окрик: “Жюли, ты у себя?” – раскатами грома отдался в сердцах влюбленных. Вернулся маркиз. Не успела Жюли взять себя в руки, как генерал направился из своего кабинета в спальню жены. Комнаты были смежные. По счастию, Жюли сделала знак лорду Гренвилю, он бросился в умывальную, и маркиза стремительно захлопнула за ним дверь.

– Ну-с, женушка, вот и я; поохотиться не удалось. Я ложусь спать.

– Спокойной ночи, – ответила она, – я тоже собираюсь лечь. Оставьте меня.

– Сегодня вы не очень ласковы. Повинуюсь вам, маркиза.

Генерал вернулся к себе, Жюли проводила его до двери, соединяющей их комнаты, затворила её и поспешила освободить лорда Гренвиля. Она обрела присутствие духа и подумала, что визит врача, лечившего её, вполне естествен; она могла просто-напросто оставить лорда в гостиной, когда шла укладывать дочку; она решила сказать Артуру, чтобы он бесшумно пробрался туда, но, приоткрыв дверь умывальной комнаты, она пронзительно вскрикнула: лорду Гренвилю створкой двери прищемило и раздавило пальцы.

– Что там такое случилось? – спросил её муж.

– Ничего, ничего, – ответила она, – я укололась булавкой.

Дверь в комнату генерала вдруг снова распахнулась. Маркиза подумала, что муж пришёл, тревожась о ней, и проклинала его внимание, в котором не было ничего от сердца. Она поспешила опять затворить дверь умывальной комнаты, и лорд Гренвиль не успел высвободить руку. В самом деле, генерал появился снова; но маркиза ошиблась: его привело сюда беспокойство о собственной персоне.

– Одолжи-ка мне фуляр! Болван Шарль оставил меня без головного платка. В первые дни нашего брака ты входила во все мои дела, во все мелочи с такой заботливостью, что даже надоедала. Эх, не долго длился медовый месяц ни для меня, ни для моих галстуков! Теперь я во власти слуг, и они издеваются надо мной.

– Вот вам фуляр. Вы не заходили в гостиную?

– Нет.

– Вы застали бы там лорда Гренвиля.

– Разве он в Париже?

– Как видите.

– Что ж, схожу туда… Это милейший человек…

– Да он, должно быть, уже уехал! – воскликнула Жюли.

Маркиз стоял посреди комнаты и повязывал голову фуляром, самодовольно глядясь в зеркало.

– Не знаю, куда запропастились слуги, – сказал он. – Я три раза звонил Шарлю, а его всё нет. Вы, что же, обходитесь без горничной? Позвоните-ка ей, пусть мне принесут на ночь ещё одно одеяло.

– Полина ушла со двора, – сухо ответила маркиза.

– В полночь? – воскликнул генерал.

– Я отпустила её в театр.

– Странно! – заметил муж раздеваясь. – Я как будто видел её, когда поднимался по лестнице.

– Ну, значит, она вернулась, – сказала Жюли, притворяясь, будто всё это ей наскучило.

Чтобы не возбудить подозрения у мужа, она потянула за шнурок звонка, но потянула чуть-чуть.

Не все события той ночи хорошо известны; однако все они, очевидно, были так же просты, так же ужасны, как и те будничные семейные дела, которые им предшествовали. На следующий день маркиза д’Эглемон слегла.

– Что у тебя стряслось, отчего все толкуют о твоей жене? – спросил г‑н де Ронкероль у г‑на д’Эглемона несколько дней спустя после этой ночи, полной трагических событий.

– Послушайся меня, не женись, – ответил д’Эглемон. – Вспыхнул полог кровати, на которой спала Елена; мою жену это так потрясло, что она расхворалась, по словам врача, на целый год. Женишься на красотке – она дурнеет; женишься на девушке, пышущей здоровьем, – она чахнет; считаешь её страстной, а она холодна; бывает, что с виду она холодна, на самом же деле пылает такими страстями, что сгубит тебя или обесчестит. Кроткая девица становится строптивой, зато уж строптивая никогда не станет кроткой; девочка, которую ты принимал за глупенькое и слабое существо, обнаруживает перед тобою железную волю, дьявольский ум. Надоела мне супружеская лямка!

– А может быть, жена?

– Да нет, где уж там… Кстати, не хочешь ли пойти в церковь Фомы Аквинского на отпевание лорда Гренвиля?

– Странное развлечение! А известно ли, – прибавил Ронкероль, – от чего он умер?

– Его камердинер утверждает, будто лорд просидел на чьём-то балконе целую ночь напролёт, чтобы спасти честь своей любовницы, а ведь все эти дни стоял лютый холод.

– Такое самопожертвование должно бы вызвать в нашем кругу, кругу людей бывалых, уважение; но лорд Гренвиль был молод и к тому же… англичанин. Англичане вечно чудят.

– Что там толковать, – отвечал д’Эглемон, – эдакие героические поступки зависят от женщины, которая вдохновляет на них, и уж, разумеется, не из-за моей жены погиб бедняга Гренвиль.

II. Неведомые муки

От небольшой реки Луены до Сены простирается широкая равнина, которая граничит с лесом Фонтенебло и городами Морэ, Немуром и Монтро. В этом засушливом крае лишь кое-где увидишь редкие холмы, порою среди полей попадаются рощицы – пристанище для дичи; земля в серых и желтоватых полосах, убегающих вдаль, – в этом своеобразие просторов Солони, Боса и Берри. Посреди этой равнины, между Морэ и Монтро, перед глазами путника предстает старинный замок, именуемый замком Сен-Ланж, и местность вокруг него являет взору картину, не лишённую величия и торжественности. Красивые дороги, обсаженные вязами, рвы, длинные крепостные валы, обширные сады, просторные барские дома, на сооружение которых пошли доходы от откупов, незаконные поборы и узаконенные взятки или крупные дворянские состояния, которым ныне нанёс сокрушительные удары Гражданский кодекс. Если художнику или мечтателю доведётся забрести на дороги с глубокими выбоинами или в заболоченные низины, затрудняющие подступы к поместью, то он думает: по чьей же прихоти возник этот поэтический замок среди необозримых пажитей, среди пустошей, покрытых мелом, мергелем и песком, в местах, где угасает радость, где всё неминуемо наводит на вас тоску, где душу вечно гнетёт мёртвая тишина и унылые дали, красоты мрачные, но благодетельные для страдальцев, которые не ищут утешения?

Молодая женщина, славившаяся в Париже изяществом, прекрасной внешностью, умом, положением в обществе, женщина, состояние которой было под стать её известности, в конце 1820 года поселилась в замке, к великому удивлению жителей деревеньки, расположенной в миле от Сен-Ланжа. Фермеры и крестьяне с незапамятных времен не видели владетелей замка. Поместье, приносившее значительные доходы, было брошено на попечение управляющего и охранялось старыми слугами. Поэтому-то приезд маркизы вызвал настоящий переполох. У ворот захудалого трактира, стоявшего на околице у разветвления дорог в Немур и Морэ, собралась целая толпа, чтобы поглядеть, как проедет экипаж; он двигался довольно медленно, ибо маркиза ехала из Парижа на собственных лошадях. На переднем месте в коляске сидела горничная и держала на коленях девочку, смотревшую задумчиво и печально. Мать лежала на подушках экипажа, словно умирающая, посланная врачами в деревню. Унылое выражение лица этой молодой болезненной женщины вовсе не понравилось сельским болтунам, которые питали надежду, что с её приездом жизнь в их захолустье станет оживлённее. Сразу было видно, что всякое оживление неприятно этой хрупкой женщине.

Вечером присяжный умник из деревни Сен-Ланж, сидя в кабачке, в той комнате, где выпивали самые уважаемые лица, объявил, что маркиза наверняка разорилась – вид у неё уж очень хмурый. Покуда маркиз отсутствует, – а в газетах пишут, что он сопровождает герцога Ангулемского в Испанию, – она прикопит в Сен-Ланже деньжат, чтобы восполнить убытки от неудачной игры на бирже. Маркиз слывёт за крупного игрока. Может статься, землю распродадут мелкими участками. Тогда-то удастся поживиться. Надобно, чтобы каждый подсчитал свои сбережения, вытащил бы их из кубышек, подумал бы, чем располагает, и принял бы участие в растерзании Сен-Ланжа. Будущее это было столь заманчиво, что каждый именитый житель горел нетерпением разузнать, имеют ли слухи основания, и придумывал, как бы разведать через слуг маркизы, правда ли всё это; но никто из челяди не мог объяснить, что стряслось с их госпожой и что привело её в начале зимы в старый замок Сен-Ланж, хотя она владела и другими поместьями, которые славились прекрасными садами и живописными видами. В замок явился мэр засвидетельствовать своё почтение маркизе, однако он не был принят. Вслед за мэром пришёл управляющий, но с таким же успехом.

Маркиза покидала спальню лишь ненадолго, пока там убирали, и переходила тогда в небольшую соседнюю гостиную, там же она и обедала, если слово “обедать” означает сидеть за столом, с отвращением смотреть на кушанья и съедать ровно столько, сколько надобно, чтобы не умереть с голода. Затем она тотчас же возвращалась к себе и садилась в старинное глубокое кресло, которое стояло у единственного окна, выходившего в сад; в этом кресле она проводила время с самого утра. С дочкой своей она виделась лишь в считанные минуты, за невесёлой трапезой, да и то, казалось, присутствие девочки было ей неприятно. Какие же неслыханные страдания заглушили материнские чувства у этой молодой женщины? Слуги не имели к ней доступа. Единственным человеком, который умел угождать ей, была её горничная. Маркиза требовала, чтобы в замке царила полная тишина, и её дочери приходилось играть вдали от неё. Самый лёгкий шум был ей невыносим, и человеческий голос, даже голос собственного ребёнка, раздражал её. Местных жителей сначала очень занимали её странности; но прошло время, все предположения были исчерпаны, и в окрестных городках и в деревнях перестали думать о больной женщине.

Маркиза была предоставлена самой себе и могла хранить полное молчание среди немой тишины, царившей вокруг по её требованию, и не было у неё предлога выходить из комнаты, обтянутой гобеленами, где умерла её бабушка и куда она заточила себя, чтобы умереть тихо, без свидетелей, без назойливых посетителей, чтобы не видеть проявлений себялюбия, прикрытых лицемерной привязанностью, всего того, что в городах отягчает страдания умирающего. Женщине этой было двадцать шесть лет. В этом возрасте душа ещё преисполнена поэтических вымыслов и порою любит тешить себя мыслью о смерти, которая представляется ей благодеянием. Но смерть только заигрывает с молодыми – то приблизится, то удалится. То покажется, то спрячется; она медлит, и они разочаровываются в ней, они не уверены, придёт ли она завтра, и в конце концов вновь бросаются в вихрь жизни, навстречу горю, которое безжалостнее смерти и является, когда его не ждут. Итак, этой женщине, отрёкшейся от жизни, суждено было испытать всю горечь такого промедления и в полном одиночестве, в нравственных мучениях, которых не хотела прекратить смерть, пройти ужасную школу себялюбия, которая должна была развратить её сердце и приуготовить его к жизни светского общества.

Эта жестокая и печальная наука всегда является плодом наших первых горестей. Маркиза по-настоящему страдала в первый и, быть может, в последний раз в жизни. В самом деле, не ошибается ли тот, кто воображает, что чувства умирают и рождаются вновь? Возникнув, они живут вечно в глубине нашего сердца. Они дремлют и пробуждаются по воле случая; но они навсегда остаются в душе и меняют её. У всякого чувства есть свой великий день, короткий или долгий, – день первой бури. Итак, горе, самое стойкое из всех наших чувств, разит лишь при первом своём взрыве, а последующие удары становятся слабее, – то ли оттого, что мы привыкаем к его вспышкам, то ли оттого, что таков закон натуры нашей, которая ради самосохранения противопоставляет этой разрушительной силе силу равноценную, но бездеятельную, черпая её из себялюбивых расчётов. Но какое же страдание души назвать горем? Утрата родителей – несчастье, к которому сама природа подготовила людей; боль физическая преходяща и не затрагивает душу, если же она упорствует, то это уже не боль, а смерть. Если молодая женщина теряет новорождённого, супружество скоро принесёт ей в дар другого. Печаль эта также преходяща. Словом, все эти беды и множество других, им подобных, являются своего рода ударами, ранениями, но ни одно из них не поражает самый корень жизни, и только, если они, по странному совпадению, следуют друг за другом, они убивают чувство, заставляющее нас искать счастье. Истинным большим горем, таким образом, можно назвать только тот смертоносный недуг, который объемлет прошлое, настоящее, будущее, не пощадив ни одной частицы жизни, навсегда калечит мысль, оставляет неизгладимый след на устах и на челе, сломив или ослабив стремление к радости, внушив отвращение ко всему сущему. И горе это, чтобы стать безмерным, чтобы до такой степени тяготить душу и тело, должно постигнуть человека в ту пору, когда все силы души и тела молоды, когда сердце полно жизни. Тогда горе ранит глубоко, тогда велико страдание и нельзя исцелиться от такого недуга без неких драматических перемен: одни воспаряют на небеса, другие же, если и пребывают по-прежнему на грешной земле, возвращаются в свет, чтобы лгать свету, чтобы играть роль; отныне им известны кулисы, за которые люди прячутся для расчётов, слёз, насмешек. После такого решающего перелома для них больше нет тайн в жизни общества, и она безвозвратно осуждена ими. У молодых женщин, ровесниц маркизы, причина такого первого, самого острого горя всегда одна и та же. Женщина, и особенно молодая, душа которой так же хороша, как её внешность, всю себя безраздельно посвящает тому, к чему её толкает сама природа, чувство и общество. Если её судьба сложилась неудачно и если она всё-таки остаётся жить, то испытывает жесточайшие страдания по той же причине, которая превращает первую любовь в самое прекрасное из чувств. Почему несчастье это никогда не вдохновляет ни поэта, ни художника? Но можно ли изобразить его, можно ли воспеть? Нет, страдания, которые ему сопутствуют, анализировать невозможно, нельзя передать их в красках. Да и тайну страданий этих никому не поверяют: чтобы утешить в них женщину, надобно разгадать их; ибо они, породив горестную замкнутость и возвышенность чувств, таятся в душе, подобно лавине, которая, низвергаясь в дол, сокрушит всё на своём пути, прежде чем расчистить себе место.

В ту пору маркиза была во власти страданий, которые долго хранятся в тайне, потому что свет осуждает их; однако чувство лелеет их и совесть искренней женщины всегда их оправдывает. Страдания эти подобны сынам-неудачникам, более дорогим материнскому сердцу, нежели сыновья, преуспевающие в жизни. Быть может, никогда ещё обстоятельства с такою силою, такою полнотой, такою беспощадностью не отягчали то ужасное крушение надежд, которое убивает всё вокруг нас, как это произошло у маркизы. Человек, любимый ею, молодой, полный благородства, мольбам которого она не вняла, подчиняясь законам света, умер ради неё, ради того, чтобы спасти, как говорится в обществе, “честь женщины”. Кому бы могла она сказать: “Я страдаю!” Слёзы оскорбили бы её мужа, первопричину её гибели. Законы, нравы не допускали жалоб; подруга злорадствовала бы, мужчина сделал бы на них ставку. Нет, эта женщина, удручённая своим горем, могла выплакаться только в пустыне и там либо преодолеть своё страдание, либо стать его жертвою, умереть или убить что-то в себе, быть может, свою совесть. Несколько дней просидела она, не сводя глаз с унылого горизонта. Там, как и в её грядущем, нечего было искать, не на что надеяться; весь он был как на ладони, и ей казалось, что она беспрерывно видит воплощение холодной тоски, терзающей её сердце. Туманные утра, хмурое небо, нависшее сероватым низким куполом, облака, бегущие над самой землёй, – всё отвечало её болезненному душевному состоянию. Сердце её уже не сжималось; оно ещё не совсем увяло, но её здоровая, её цветущая натура словно окаменела от долгих страданий, страданий невыносимых, ибо они были бесцельны. Она страдала из-за себя и только за себя. Страдать так – не значит ли становиться эгоистом? Жюли сознавала это, и её мучили горькие мысли. Она вела сама с собою чистосердечный разговор и чувствовала раздвоенность. В ней словно было две женщины: одна жила рассудком – другая чувством, одна страдала – другая больше не желала страдать. Она мысленно переносилась к радостным дням детства, промелькнувшего так быстро, что она не успела и почувствовать, как была тогда счастлива; непорочные воспоминания теснились перед нею, будто подтверждая, как велико её разочарование в браке, безупречном с точки зрения света и ужасном в действительности. К чему привело её целомудрие, присущее молодости, к чему было сдерживать свои желания и жертвовать всем ради света? Всё её существо жаждало любви, ожидало любви, но она спрашивала себя, зачем ей теперь гармония движений, улыбка, изящество? И ей было неприятно чувствовать, что она свежа и привлекательна, – так неприятен звук, повторяемый бесцельно. Даже красота её стала невыносима для неё, как что-то бесполезное. Её ужасала мысль, что отныне ей не жить полной жизнью. Ведь её внутреннее “я” потеряло способность упиваться впечатлениями, восхитительная новизна которых придаёт жизни столько радостного. Теперь почти все ощущения, едва успев возникнуть, будут исчезать, и многое из того, что раньше тронуло бы её, станет ей безразличным. Вслед за детством человека следует “детство его сердца”. Но возлюбленный унёс в могилу её второе детство. Желания её были молоды, но она не ощущала уже той нетронутой душевной молодости, что придаёт жизни ценность и очарование. В ней навсегда сохранится то сумрачное и недоверчивое отношение к жизни, которое отучит её воспринимать всё с непосредственностью, с увлечением, ибо ничто уже не вернёт ей того счастья, на которое она надеялась, которое было так прекрасно в её мечтах. Первые настоящие слёзы затушили божественный огонь, озаряющий первые волнения сердца, она принуждена отныне вечно жалеть, что не быть ей тем, чем она могла бы стать. Уверенность в этом должна породить горькое отвращение, которое заставляет нас бежать от радости, когда она вновь предстаёт перед нами. Жюли рассуждала в ту пору о жизни, как рассуждает старец, сходя в могилу. Хотя она и чувствовала себя молодой, но вереница дней, прожитых без радости, тяготила ей душу; они мучили, они старили её раньше времени. Она взывала к свету, безнадёжно вопрошая, что он дал ей взамен утраченной любви, которая помогала ей жить. Она спрашивала себя, не случилось ли, что в погибшей любви её, целомудренной и чистой, мысли её бывали греховней, нежели поступки? Она старалась убедить себя, что она преступна, чтобы этим нанести оскорбление свету и таким образом найти утешение в том. что не было у неё с человеком, которого она сейчас оплакивает, той чудесной близости, что соединяет души и облегчает женщине горе, внушив ей уверенность, что она изведала счастье и одарила им того, кого уже не стало, но кто живёт в её сердце. Она была недовольна собою, как актриса, которой не удалась роль; скорбь владела её нервами, сердцем, рассудком. Если над святая святых существа её было совершено надругательство, если в ней оскорблены были добрые чувства, которые порождают в женщине готовность к самопожертвованию, то и тщеславие её было задето. К тому же, когда она раздумывала обо всех этих вопросах, о различных побудительных причинах существования, примеры которых находим мы в жизни общественной, нравственной и физической, её душевные силы слабели среди самых противоречивых размышлений, и она уже ни в чём не могла разобраться. Порою, когда поднимался туман, она открывала окно, ни о чём не думая, вдыхала воздух, напоенный запахом влажной земли, и долго стояла неподвижно, с безумным видом, ибо горе оглушало её, и она не воспринимала ни красоты природы, ни прелести раздумья.

Однажды около полудня, в то мгновение, когда солнце выглянуло из-за туч, в комнату без зова вошла горничная и доложила:

– Вот уже четвёртый раз приходит навестить вас здешний священник; а нынче он до того решительно настаивает, что мы просто и не знаем, как ему ответить.

– Вероятно, ему надобны деньги для бедных; возьмите двадцать пять луидоров и передайте ему от моего имени.

– Сударыня, – сообщила горничная, возвратившись минуту спустя, – господин кюре не взял деньги, он желает переговорить с вами.

– Ну, пусть войдёт! – ответила маркиза, недовольно пожав плечами, и это сулило священнику холодный приём; она, по-видимому, решила избавиться от его докучных наставлений, коротко и откровенно объяснившись с ним.

Маркиза лишилась матери в раннем детстве, и на воспитании её, разумеется, сказалась та свобода нравов, которая в дни революции подорвала все религиозные устои во Франции. Благочестие – добродетель женская, и одни лишь женщины умеют внушить её друг другу, а маркиза, дитя XVIII века, впитала философские взгляды своего отца. Она не соблюдала никаких религиозных обрядов. Для неё священник был должностным лицом, и польза от него казалась ей сомнительной. При её душевном состоянии голос религии мог только растравить её сердечные раны; к тому же она не верила ни в сельских священников, ни в их просвещённость; она решила поставить кюре на место и мирно отделаться от него по способу богачей – благотворительностью. Священник вошёл, и внешность его не опровергла предположения маркизы. Перед нею стоял толстый, невысокий человечек с большим животом, краснощёкий, старый и морщинистый, который улыбался какой-то вымученной улыбкой; его лысина, начинавшаяся от крутого лба, от виска к виску изборождённого морщинами, занимала три четверти головы, и от этого лицо делалось меньше; редкие серые волосы окаймляли его затылок над самой шеей и поднимались к вискам. Однако у него была физиономия человека от природы весёлого. Его мясистые губы, чуть вздёрнутый нос, двойной подбородок свидетельствовали о благодушном характере. Сначала маркизе бросилось в глаза только это; но при первых же словах, с которыми обратился к ней священник, её поразил приятный тембр его голоса; она стала вглядываться в него внимательнее и заметила, что его глаза смотрят из-под нависших седеющих бровей грустным взглядом, а его лицо в профиль было так выразительно, дышало такой величественной скорбью, что маркиза увидела в этом священнике человека.

– Маркиза, богатые люди принадлежат нам лишь тогда, когда их постигает горе; а горе замужней женщины, молодой, прекрасной, богатой, не потерявшей ни детей, ни родственников, объясняется и вызывается печалями, силу которых может смягчить лишь одна религия. Душа ваша в опасности, сударыня. Не буду говорить вам сейчас о жизни иной, которая ожидает нас за гробом. Нет, я не в исповедальне. Но не должен ли я осветить вам ваше будущее в обществе? Извините старику назойливость, ибо цель её – ваше счастье.

– Счастье не для меня, сударь: скоро я буду, как вы говорите, принадлежать вам, и уже навеки.

– Нет, сударыня, вы не умрёте от горя, хотя оно угнетает вас и чувствуется во всём вашем облике. Если бы вам суждено было умереть от него, вас не было бы в Сен-Ланже. Нас чаще губят не сами горести, а потерянные надежды. Я знавал ещё более нестерпимые, ещё более ужасные терзания души, которые, однако, не кончались смертью.

Маркиза недоверчиво покачала головой.

– Сударыня, я знаю человека, горе которого было так велико, что если вы услышите о нём, ваши страдания покажутся вам лёгкими по сравнению с теми, что пережил он…

Долгое ли одиночество стало тяготить Жюли, захотелось ли ей найти отзывчивую душу и излить перед нею своё наболевшее сердце, но она с таким выжидательным видом посмотрела на священника, что тот сразу понял её и сказал:

– Сударыня, человек этот был отцом, от многочисленной семьи у него осталось лишь трое сыновей. Сначала он потерял родителей, которых нежно любил, а вскоре дочь и жену. Он жил один в провинциальной глуши, в небольшом поместье, где был так счастлив прежде. Трое сыновей его служили в армии, и каждый из них имел чин за выслугу лет. Во время “Ста дней” старший перевёлся в гвардию и стал полковником; средний был командиром артиллерийского батальона, а младший командовал драгунским эскадроном. Сударыня, все трое любили отца своего, так же как и он любил их. Если вы знаете, как беспечны молодые люди, как увлечены они своими страстями… до такой степени увлечены, что у них не хватает времени проявить привязанность к семье, то вы поймёте по одному лишь примеру, сколь велика была их любовь к несчастному одинокому старику, жившему лишь ими и для них; не проходило недели, чтобы он не получал письма от одного из сыновей. Правда, и он никогда не проявлял по отношению к ним ни слабости душевной, что подрывает уважение детей; ни несправедливой суровости, что их уязвляет; ни скупости и себялюбия, что их отдаляет. Нет, он был больше чем отец, он стал их братом, другом. И вот он едет проститься с ними в Париж, так как их отправляют в Бельгию; ему хочется удостовериться, хороши ли у них лошади, не нуждаются ли в чём-нибудь его сыновья. Он провожает их и возвращается домой. Начинается война, он получает письма из Флерюса, из Линьи, всё идёт хорошо. Но вот был дан бой под Ватерлоо, последствия его вам известны. Вся Франция оделась в траур. Все семьи в глубокой тревоге. А он, сами понимаете, сударыня, всё ждал; он не знал ни отдыха, ни покоя; он читал газеты, ежедневно сам ходил на почту. Однажды под вечер ему сообщают, что явился слуга его сына, полковника. Старик видит, что слуга сидит верхом на лошади своего хозяина; спрашивать было не о чем: полковник был убит – его разорвало в бою ядром. Поздно вечером приходит пешком слуга младшего сына: младший сын был убит на второй день сражения. Наконец, в полночь приходит какой-то артиллерист и сообщает о смерти среднего сына, который был последним упованием отца в тот короткий вечер. Да, сударыня, все они погибли!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю