Текст книги "Две души Горького"
Автор книги: Ольга Носкова
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Носкова Ольга
Две души Горького
A. Штейнберг
Две души Горького
Когда наша Вольная Философская ассоциация еще только зарождалась и Разумник Васильевич с карандашом в руке записывал имена кандидатов в намечающийся совет, было упомянуто также имя Максима Горького. Разумник Васильевич записал его, но тут же прибавил: "Очень сомневаюсь". Не имея ясного представления о взаимоотношениях, соперничестве и даже вражде между отдельными группировками в дореволюционной русской литературе, я позволил себе по наивности спросить: "А почему вы сомневаетесь, Разумник Васильевич?" – "А потому, – ответил он, – что у нас тут нет подходящего запаха для Горького. Алексей Максимович, да простит ему, грешному, Бог, любит когда жареным пахнет". А на вопрос Константина Александровича Эрберга, что ж Горький любит в жареном, Разумник Васильевич рассказал маленький анекдот, который не мешало бы включить и в биографию Горького, и в историю того времени: "Не помню точно, где мы встречали новый 1918-ый год, у Горького ли или в каком-то общественном учреждении, помню только, что уж после того, как мы встретили Новый Год, кто-то предложил игру: каждый из присутствующих должен был выразить в одном слове свое самое заветное стремление, написать на кусочке бумаги и бросить в вазу. Потом с большим интересом вынимали записки из вазы и читали вслух. Каждый мог подписывать или не подписывать записку по своему желанию. В одной из записок стояло слово "Власть", и оно было подписано Максимом Горьким. Как видите, Алексея Максимовича интересует власть, но не политическая, не полицейская, не дай Господь! а власть чисто духовная, основанная на духовном авторитете писателя. Максим Горький, как писатель, должен иметь такой авторитет, должен проявлять свою власть. И это для него – самое заветное стремление. Так он думал, так именно и подписал: Максим Горький, не Алексей Пешков. Мы же здесь затеваем нечто такое, что отрицает всякую власть. Поэтому я и сомневаюсь".
Надо сказать, что таким носителем власти в Москве долгое время был Брюсов, но мы знали, что Брюсов никогда бы не признался, что его самым заветным стремлением в жизни является власть. Для Брюсова, кроме того, писательская и политическая власть сливались воедино. Ведь он же приспособился и даже примкнул к партии. Бог знает, может быть, Горький так и не стал членом Коммунистической партии, но он никогда бы не сделал ни единого шага в сторону организации, которая не давала бы ему возможности расширения империи его литературной власти. А мы ведь в этом отношении анархисты. "А попробовать все-таки надо", – сказал Эрберг, швед с русской душой. Решили обратиться к Горькому и нащупать почву. А вдруг он согласится примкнуть к нам. Разумник Васильевич предложил мне взять на себя это задание: "Лучше всего, чтобы вы, Аарон Захарович, пошли к Горькому с этим предложением. Всем известно, что Алексей Максимович любит евреев". От имени создающейся ассоциации было написано письмо Горькому, и, если память мне не изменяет, подписано Мейерхольдом, так как он был вне литературы и, значит, нигде не мог столкнуться с Горьким; кроме того, его передовой театр был признан Горьким, да и связи его с Художественным театром могли повлиять на решение Горького. В письме указывалась моя фамилия, имя и отчество и просьба повидаться со мной. Ответ Алексея Максимовича был положительным, местом встречи была назначена его собственная квартира на Кронверкском проспекте 5, у самой Петропавловской крепости на Петроградской стороне. Принял он меня не только потому, что любил евреев, но и потому, что хорошо был знаком с моим покойным дядюшкой, братом моей матери, а также с моим родным братом. Сразу же после Октябрьской революции, в то короткое время, когда партия левых эсеров была в коалиции с партией большевиков, мой брат, будучи видным деятелем партии эсеров, многим помогал, хлопотал за арестованных, главным образом через врача Алексея Максимовича Горького Манухина. В своих воспоминаниях Манухин об этом упоминает. Сам Горький где-то писал об этом, а также и Шаляпин. О моем брате говорили, что это человек с гуманным сердцем.
Итак, мы встретились. Горький очень приветливо принял меня. Он был знаком с моими легковесными заметками, которые прочитал в "Русской мысли". На мой вопрос, можем ли мы надеяться на то, что он примкнет к нашей ассоциации, Горький ответил: "А я еще подумаю". Он сильно "окал". Сначала он стал расспрашивать меня подробно о членах будущего общества. Почему нет ни одного большевика среди них? Я указал на одного, который, однако, не был достаточно активным. И вдруг, то ли из любви к евреям вообще, то ли желая вознаградить меня за добрые дела моего брата, Алексей Максимович перевел разговор на мои личные дела. Жить в Петербурге тогда было вовсе нелегко. Новых приезжих в Петербурге не прописывали, а значит и хлебную карточку, без которой невозможно было прожить, не выдавали. Было ясно, что Горький хочет меня как-то устроить. Он спросил, не знаю ли я что-либо об истории еврейского народа и мог ли бы написать статью о социальной морали еврейских пророков? Я ответил, что мог бы, хотя на эту тему уже достаточно много написано, особенно в Германии. "Я считаю, что для вас это самое лучшее. Вместо всяких там академий и ассоциаций пишите-ка такую книгу. Я дам вам письмо к товарищу Ионову. Поезжайте в Смольный институт. Там вы его найдете в издательском отделе при петроградском Совете рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Поговорите с ним о подробностях, а я ему напишу, что считаю вас очень подходящим автором". Я согласился, но позже стал сомневаться, уместно ли мне популяризировать нечто общеизвестное. Однако, чем же театральный отдел хуже или лучше издательского отдела Ионова? Я поехал в Смольный с письмом от Горького. Когда Ионов прочитал это письмо, он спросил меня с еврейской интонацией, хотя был русским, из питерских рабочих: "А аванс вам нужен?" – "Да, пригодится". И я получил первые керенки – деньги, выпускаемые при Керенском. Они печатались на очень плохой бумаге, на огромных листках по двадцать и сорок рублей. Таким образом я заработал и на юдофильстве Горького, и на знании пророков в оригинале, полученном мною в раннем детстве. Замечание Алексея Максимовича, что мне лучше писать о еврейских пророках, чем всякими философскими академиями заниматься, дало мне возможность понять, что он не даст нашей ассоциации положительного ответа. А когда я рассказал Разумнику Васильевичу о нашей беседе, он, как бы с упреком, заметил: "Вот видите, я же вам говорил, что Горький любит евреев". Может быть, и правильный упрек... Когда Алексей Максимович так хорошо отозвался о моем дядюшке и брате, мне почему-то показалось, что он как бы считает себя близким мне, чуть ли не родственником. Беседа эта с ним открыла и показала мне одну душу Горького. Это была душа, почитавшая евреев, – значит, душа с совестью.
Но вот случилась беда. По наивности своей, веря в душу Горького, я сделал ошибку. Надо сказать, что я не принадлежал ни к одной партии, но после войны приложил все усилия, чтобы как можно скорее попасть в Россию. У меня была идея, как бы даже миссия. Я считал, что революция погибнет, если произойдет раскол партии эсеров, в которую я тогда верил, что если партия останется единой – революция будет спасена. Я боялся большевиков. У меня были личные дружеские отношения и с социал-демократами, и особенно с социал-революционерами, среди которых я завел доброжелателей и на правом, и на левом крыле, и в центре. Мои друзья – эсеры считали меня левым, так как они знали, что мой брат бьш активным левым эсером. Жил я тогда у дядюшки, доктора Эльяшева. Поздно вечером, часов в одиннадцать, мне позвонил некий Голубовский, которого я знал очень поверхностно, и сказал: "Вы хорошо знаете Горького. Надо немедленно обратиться к нему и просить его заступничества. Арестовали Хацкельса – левого эсера, который потерял на войне обе руки. К нему пришли на квартиру с обыском и обнаружили прокламацию, написанную от руки, призывающую к свержению диктатуры большевистской партии и провозглашающую свободные советы. Он арестован и обвинен в том, что это он написал прокламацию. А у него же обе руки ампутированы! Вероятно, очень скоро вместе с другими он будет расстрелян. Это ж необыкновенно глупая ошибка, как может человек без обеих рук написать прокламацию! Обвинение поэтому ложное и вздорное. Однако нет никакой возможности проникнуть в Смольный к Зиновьеву. Может быть, только через Горького. Хацкельса могут расстрелять даже этой ночью. Так вы, пожалуйста, постарайтесь". Был уже двенадцатый час ночи, но я был под впечатлением благочестивой души Алексея Максимовича, так благожелательно относившегося к моим родственникам, да и ко мне, и позвонил Горькому. Я услышал: "Вам кого?". Я назвал свою фамилию: "Я бы хотел сказать два слова Алексею Максимовичу". – "Горькому? Его нет дома". Тогда я сказал: "Алексей Максимович, я бы не тревожил вас так поздно, но дело идет о жизни человека. Я очень просил бы вас принять меня сейчас". – "А где вы находитесь?" – "На Васильевском острове". – "Нет, нет. В такую ночь вы не можете прийти. Я уже сказал вам, что Горького нет дома, а кроме того, теперь, в это время, все равно уже ничего нельзя сделать, приходите завтра утром в десять, тогда и поговорим". Меня охватило чувство разочарования. Я увидел другую душу Алексея Максимовича. Конечно, я повесил трубку и одновременно "повесил нос на квинту" – говоря языком героев Горького. Что за комедия! Как это недостойно, вульгарно! Зачем Горький это сделал? Непонятно. Но конечно, утром я первым делом отправился к Алексею Максимовичу. Он принял меня в комнате, которая соединяла очень обширную столовую с его кабинетом. Горький сидел в кресле. Над ним висел незаконченный его портрет. Голова была почти закончена – выступали скулы, густые брови нависали над глазами, а туловища не видно было. Я стал рассказывать ему о случае с Хацкельсом. "Позвольте, а почему его арестовали?" – спросил Горький. Я рассказал, что за несколько дней до этого левые эсеры провели демонстрацию на Преображенской. Безрукого Хацкельса, очевидно, арестовали как активного левого эсера. "Так если у вас есть возможность сноситься с этими людьми, – сказал Алексей Максимович, вы им передайте лучше, чтобы они глупостей не делали". По натуре я очень не дерзкий человек и не люблю проявлять своего темперамента, но я уже был достаточно взволнован в связи со вчерашней комедией, когда я рассказал Горькому по телефону, что безрукого человека обвиняют в том, что он своей рукой написал антиправительственную прокламацию. И меня взорвало. Да и вся обстановка – квартира роскошная, в столовой на столе – остатки очень сытного завтрака, такая огромная разница с тем, что было в то время в Петербурге, во всей России. Ведь был настоящий голод! Не знаю, был ли Алексей Максимович разведен с Екатериной Павловной, но хозяйкой его шикарной квартиры была Мария Федоровна Андреева, видная актриса Московского Художественного театра. Еще за несколько лет до войны она прекрасно читала произведения Горького: "Песню о буревестнике", "Песню о соколе" и другие. И мне почему-то пришли на ум слова: "Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах...". Вот именно, "глупый пингвин", который прячет свое "тело жирное" в роскошной квартире. И когда Алексей Максимович сказал: "А вы скажите лучше этим людям, чтобы Они глупостей не делали", я вскочил со стула, забыв обо всех правилах приличия, забыв, что я – это я, а он знаменитый Максим Горький. "Простите, Алексей Максимович, я пришел по неверному адресу. Я думал, что вы были и останетесь противником смертной казни вообще, а между тем вам дела нет до того, что собираются казнить невинного человека. Будьте здоровы", – выпалил я. Не успел я, однако, и шага отойти, как Горький схватил меня за правую руку, положил ее на ручку своего кресла, в котором сидел, и стал гладить ее: "Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, я вовсе не за смертную казнь, я так же, как и вы, против смертной казни, но одно не мешает другому. Пусть не делают глупостей! А если что-либо удастся сделать – я сделаю, конечно". Теперь, после долгих лет жизни на Западе, оглядываюсь назад и думаю, что только русский прославленный писатель, каким был Горький, мог бы вести себя так, как он тогда. Я бы даже не мог представить себе, например, чтобы Томас Манн позволил молодчику без роду, без племени читать себе нотации. Но, может быть, я и ошибаюсь. Люди бывают разные. Только от Горького я ушел с чувством, что сделал все возможное, а что будет дальше, одному Богу известно.
А дальше было то, что я попал в тюрьму сам. Сначала на Гороховую 2, а потом меня перевели в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Там, в большевистской тюрьме сохранялись некоторые "свободы". Во-первых, можно было курить, что для курящих было большой поддержкой, а во-вторых, как в гостинице, по утрам в камеру приходил газетчик и приносил заключенным свежие газеты, за что получал небольшую плату из кассы канцелярии. Было это хорошо для меня, но не для Максима Горького. В одной из этих газет я прочитал заголовок: "Заседание Петроградского Совета Рабочих, Крестьянских и Солдатских депутатов с участием Максима Горького – смерть предателям!". В статье описывалось заседание Совета. За столом президиума, под председательством Зиновьева, сидел также и товарищ Горький. Была вынесена резолюция этого заседания – всех, без исключения, арестованных по делу выступления эсеров признать виновными и применить к ним высшую меру наказания. И когда голосовали за вынесенную резолюцию о применении высшей меры наказания – она была принята единогласно! Будущие историки и биографы Горького должны будут заключить, что и Максим Горький голосовал за эту резолюцию. Но теперь, вспоминая бесконечные подобные случаи, я думаю, то, что Алексей Максимович голосовал тогда "за", – недостаточно для его обвинения. Если бы даже и голосовал "против" – об этом никто бы не узнал, все равно было бы сказано: "Единогласно". Даже если бы Алексей Максимович и попробовал протестовать, уж кто-кто, а он-то знал, что его протест никуда не поведет, само его присутствие на заседании, на котором выносится резолюция о высшей мере наказания, оправдывает эту резолюцию. Хоть это и звучит как шутка, но Горькому было плохо. Это верно. А о фальсификациях в питерских газетах было каждому известно. Так, например, когда Вольфила отмечала трехсотлетие со дня появления "Солнечного града" флорентийского философа Кампанеллы, в одной из партийных газет, вопреки правде, ваш покорный слуга выставлялся чуть ли не восторженным поклонником большевизма! Но в тот момент, в тюрьме, когда я прочел статью о заседании Совета, я об этом не думал. Я со дня на день ждал, что вечером меня вызовут, как обычно это делалось: "такой-то, сын такого-то, без вещей", что означало – в Петропавловскую крепость, на расстрел! Я с этой возможностью примирился. Для меня было вполне естественно относиться к возможности смерти равнодушно, нейтрально. Может быть, в этот самый вечер меня вызовут на расстрел только потому, что я был доставлен в тюрьму с буквами КР контрреволюционер! Может быть – смертная казнь! Когда чекист в черной куртке принимал меня, он, посмотрев на КР в моих бумагах, закричал: "Чего они с этими возятся – пулю им в лоб, и конец!" Слава Богу, Блоку этого не сказали. В тот момент я думал, ведь я же тот самый человек, которого добрая душа Горького так расположила к себе, так дружески приняла. Зачем же он разыграл со мной такую комедию по телефону? Подумал ли он о том, что человек, которому он обещал сделать все возможное, узнает о его участии в заседании Совета, голосовавшего за высшую меру наказания! И если это последний день моей жизни, то это – последнее мое большое разочарование в человечестве, литературе и культуре. Я поник головой. Я дал себе зарок, что бы там ни было, этому человеку, Максиму Горькому, я никогда больше руки не подам, несмотря на то, что он гладил мою руку как добрый дед. Судьба же решила совсем иначе.
В Москве арестовали моего брата. Это был старший, мой единственный брат. Бывший член правительственной коалиции, он написал потом воспоминания об этом времени. Брат мой был активным членом партии эсеров и принадлежал к центру ее. Надо сказать, что левые эсеры в то время стали разделяться на фракции. Самая крайняя левая фракция левых эсеров решила, что с большевиками надо бороться террором. Я знал кое-кого из этой фракции, в частности, огненную грузинку Тамару, фамилия которой осталась мне неизвестной, и ее соратника по борьбе с большевиками Доната Ивановича Черепанова. Черепанов готовился в доценты по философии, был оставлен при Московском университете. Будучи заграницей, он учился там у Гуссерля. Решив действовать террором, крайние левые эсеры, прежде всего, сосредоточились на взрыве главной цитадели большевиков на Лубянке в Москве – Чека. Они уже кое-что предприняли в этом направлении, но, вероятно, среди них были и провокаторы, так как очень скоро об их планах стало известно Дзержинскому. Как следствие, все эсеры, уже находившиеся в тюрьме, в том числе и мой брат, были объявлены заложниками: если произойдет взрыв, организованный членами левой фракции эсеров, все заложники, вне зависимости от того, к какой они принадлежат фракции, будут уничтожены. Это стало известно жене моего брата, которая добилась свидания с Дзержинским. Она старалась убедить его в том, что не следует бороться с эсерами угрозами, а необходимо выпустить на свободу более умеренных эсеров, пользующихся моральным авторитетом, ее мужа в их числе. Тогда Дзержинскому не надо будет ждать взрыва и расстреливать людей. На свободе они, наверное, сумели бы убедить своих левых товарищей в том, что их тактика никуда не поведет. Дзержинский принял ее очень вежливо, но сказал, что гарантии у него все-таки больше, если все заложники останутся под арестом, и потому он ничего изменить не может. Я получил письмо от жены брата с просьбой немедленно обратиться к Горькому и сообщить ему о положении дел. Вот вам и зарок! Вот вам "никогда больше руки ему не подам!" Было мне не легко. Неужели же, из-за того что дело касается моего родного брата, мне придется предъявлять
Горькому меньшие требования? Или, с другой стороны, дать ему возможность искупить свою вину? Конечно, я позвонил Горькому, и он немедленно меня принял. Как сейчас помню, были сумерки, когда я снова оказался на Кронверкском проспекте в кабинете Горького, который, нахмурившись, но тем не менее довольно приветливо спросил меня, в чем дело и чем он может мне служить. Я рассказал ему о деле брата. Горький чрезвычайно удивил меня: "Да, но к кому же обратиться, ведь они все там сумасшедшие, все, Зиновьев – сумасшедший..." И назвал еще несколько имен. "Ну, не Ленин же?" – "И Ленин – сумасшедший". И махнул рукой. Когда я об этом рассказываю, мне никто не верит, а это – факт. "Все равно, напишу Ленину. – Алексей Максимович посмотрел на часы. – Теперь 8 часов. Поезд скоро отходит, и я сразу же отправляю письмо с сыном". – "Большое спасибо, Алексей Максимович". – "Что ж спасибо, вам спасибо, что сказали мне. Ваш брат – хороший человек, может быть, удастся для него что-либо сделать. Я вот смотрю, ваша философская ассоциация процветает! Ну, пускай процветает". Я ушел. Письмо он, очевидно, действительно написал и послал, потому что брата очень скоро выпустили. Повлияло ли письмо Горького или были другие соображения – я не знаю. Известно, что впоследствии Горький писал подобные письма. Вполне возможно, что письмо с просьбой за брата уже напечатано среди писем Горького к Ленину. Тем не менее, я решил все-таки руки под доброй воле ему не подавать.
А вот еще одна, совсем другая душа Горького. Бог знает, сколько было у него душ. Расскажу еще об одном довольно интересном происшествии. Сравнительно часто, 3-4 раза в год, я ездил в Москву. Однажды, когда я возвращался из Москвы в Петербург, мой отец пошел меня провожать на Николаевский вокзал. Выходя на перрон, я заметил отцу, что у него нет пропуска. – "Ну, ты плохо знаешь русский народ, вот увидишь, меня и без пропуска пропустят". Отец еще не был стар, но рано поседел. Густые седые волосы, круглая борода – вид очень благообразный. Отец пошел со мною рядом. У выхода на перрон стоял красноармеец с винтовкой, на которой был надет штык. Пропуска пассажиров он накалывал на штык. Он взял мой пропуск, а отца, который шел за мной, спросил: "А ты, папаша, куда? Куда? Где пропуск?" – "Это мой сын, он едет в Петроград, а я его только провожать иду". – "Ну, проходи, проходи, папаша". Отец был прав. Вот это было знание русского народа. И вот мы на перроне. Поезд давно уже подан. Кое-где в окнах виднеются пассажиры, но времени до отхода еще порядочно. Мы с отцом прогуливаемся по платформе. И вдруг отец спрашивает меня: "Кто этот человек, там на площадке вагона? Ты его знаешь? Он, по-моему, тебе поклонился". Я сделал вид, что не заметил его: "Это Горький". – "Как Горький?" – сказал отец и направился к нему. Я остался его ждать, но отец позвал меня, и мне пришлось подойти – не огорчать же отца. Горький встретил меня сияющей улыбкой: "Я такой комплимент получил от вашего батюшки! Никогда в жизни такого не слышал. Вот почтил меня!" Мой покойный отец был человеком благочестивым и просвещенным. Он был исключительным знатоком еврейских священных писаний и религиозных законов, которые аккуратно исполнял. Так, например, еврейский религиозный закон предписывает, когда гремит гром, произносить благословение: "Благословен Ты, Господи, что природой Твоей наполняешь мир громовыми звуками". А при встрече с великим человеком благословение гласит: "Благословен Ты, Господи, что от величия Твоего уделяешь существу из плоти и крови". И отец, увидев Горького, произнес над ним это благословение. А Горький обрадовался неслыханно, сказав, что такого комплимента за всю свою жизнь никогда не получал. Ну что мне, бедному, было делать? Я опять нарушил свой зарок. Алексей Максимович завел со мной оживленный разговор и пригласил меня зайти к нему в купе вечерком побеседовать. Я не пошел, но он сам разыскал меня: "Что ж вы не пришли? Чайку бы вместе выпили". Я ответил, что, к сожалению, очень устал. Они присел на кушетку... Если бы мне эту историю рассказал кто-нибудь, мне показалось бы это выдумкой. Мой отец необыкновенно уважал людей из народа, создавших себе литературное имя. А большевик Горький или нет – это не важно, ведь он за его сына заступился все-таки. Я же не простил Горькому за Хацкельса, но подумал: многогранное создание – человеческая душа! Да и сам Горький считал, что у русского народа две души. А у него самого – по меньшей мере – две, на самом деле – больше.
С Горьким в России я больше не встречался. Но от профессора Льва Александровича Тарасевича я знаю, что Горький был инициатором Общественного комитета помощи голодающим в критическую зиму с 20-го на 21-ый год. Профессор Тарасевич, бывший раньше вице-председателем Пироговского общества, был назначен вице-председателем этого комитета. Он был также известен тем, что боролся с эпидемией сыпного тифа. Заседание комитета помощи голодающим проходило в большом зале Московской консерватории. Зал был полон народа. Были представители из провинций, из Петербурга, конечно. Вдруг у всех дверей появилась охрана. Вошел человек в черной крутке, заявивший, что все присутствующие здесь арестованы и будут выпускаться поодиночке. Тарасевич, бывший при этом, рассказывал, что Алексей Максимович сделал жест, как если бы хотел сказать: "Всех вас перебить бы надо!" Верно ли это или Тарасевичу только показалось – не знаю. Только сразу после этого заседания Горький решил эмигрировать. Жест Горького, если таковой был, мог означать, что Ленин как бы предал его, сыграв с ним такую шутку. Горький эмигрировал. Тарасевичу он прямо сказал, что в Россию вернуться не может, так как все они там предатели и сумасшедшие, все они – злодеи. Это мнение Горького я уже сам ощутил, когда он обещал мне написать письмо Ленину в защиту моего брата. Однако заграницей Горький поддерживал хорошие отношения с Советским посольством. О том, что Горького отравили какие-то люди на большевистских верхах, после его возвращения в Россию, я не хочу ничего говорить. Все это будут догадки – догадка на догадке и догадкой погоняет.
Есть 2-3 случая в моих воспоминаниях о Горьком, о которых я хотел бы упомянуть. Незадолго до моего отъезда за границу Горький задумал издавать в России сборник, ясно и популярно объясняющий населению России, "откуда есть пошел" еврейский народ, зачем он нужен. Это иллюстрирует, до какой степени одна из душ Максима Горького была душой, проникнутой идеями эпохи Просвещения восемнадцатого века. Он глубоко верил в силу всеобщего образования и был убежден, что все человеческие несчастья и особенно несчастья русского народа коренятся в недостатке знаний, в невежестве. Поэтому, если дать в руки народа настоящую книгу, которую он прочтет, мир пойдет по широкой и светлой дороге. Как у Некрасова: Сейте разумное, доброе, вечное, Сейте, спасибо вам скажет сердечное Русский народ. Может быть, самому Горькому и не нужно было это "спасибо сердечное", но он был за то, чтобы ни на секунду не переставали сеять "разумное, доброе, вечное". Еще в самом начале войны, в 14-15-ом году, у Горького вышел конфликт с моим родным дядюшкой, считавшимся отцом еврейской литературной критики, одним из ее прародителей. Горький попросил тогда моего дядюшку Эльяшова (Бальмахшовес) написать для одного из его сборников не слишком обширную, популярную статью об истории еврейской литературы. Дядюшка эту статью написал и послал Горькому, но одновременно приложил письмо, в котором критиковал юдофильство Горького: "Издание книг для пропаганды, для рекламы еврейскому народу не поможет, а только повредит, так как внедрит в сознание большинства, что существует группа людей, обладающая особенностями, которые объясняют напряженность в отношениях между этой группой и окружающим ее населением". Хоть это и мой родной дядюшка, но я должен быть справедливым и не стесняться его похвалить. Он говорил то, что гораздо позже я узнал из работ по современной антропологии, а именно: бороться с расовыми предрассудками просвещением – недостаточно. Современная антропология утверждает, что чистым гуманизмом – маниловщиной, как сказали бы в России, делу не поможешь.
Несмотря на это, уже после революции. Горький задумал издавать новый сборник, чтобы окончательно искоренить, как ему казалось, все неразумное, злое, преходящее, в противоположность "разумному, доброму, вечному". Он обратился к Аркадию Георгиевичу Горнфельду с предложением взять на себя редактирование этого сборника. Передовой статьей, самой важной, по мнению Горького, должна была быть статья о еврейском национальном характере. Получив это предложение, Горнфельд выразил желание повидаться со мной, чтобы поручить мне написать такую статью. Мы хорошо знали и уважали Аркадия Георгиевича, хотя Разумник Васильевич, очевидно, считал его иностранцем, так как Горнфельд не признал гения Блока и, особенно, "Стихов о Прекрасной Даме", отнеся это его непонимание за счет еврейского происхождения Горнфельда. А ведь сколько было русских писателей и критиков, которые тоже не понимали символизма! Было это в 21-ом году. Поскольку имя Аркадия Георгиевича теперь мало кому известно, в двух словах расскажу о нем. Он был калекой почти с самого рождения. Его кормилица уронила; в результате повреждения позвоночника Горнфельд на всю жизнь сохранил рост четырехлетнего ребенка. Он жил в то время в Петербурге, совершенно один, на седьмом этаже в большом доме на Бассейной. Лифты в то время, конечно, не действовали, и попасть к нему было героическим подвигом. Сам он совсем не мог двигаться и потому был совершенно отрезан от мира. Вдоль стен в его комнате стояли книжные полки и легкие лестницы, которыми он умел ловко пользоваться, доставая довольно легко нужные ему книги. Горнфельд еще не был стар, хотя и говорил на языке, немного устаревшем. Раньше он сотрудничал в "Русском богатстве", был народником старого закала. Аркадий Георгиевич был очень далек от большевизма. Все, кто общался с Аркадием Георгиевичем, преклонялись перед величием его духа. Физический недуг не только не искалечил его, а наоборот. Книга Горнфельда "Муки слова", где он утверждал, что все без исключения писатели всех времен и национальностей всегда страдают от того, что не могут точно выразить свои мысли, была широко известна. В Еврейской энциклопедии он написал по-русски статью о Достоевском, которая начинается так: "Достоевский, Федор Михайлович, один из значительнейших выразителей антисемитизма..." И хотя я во многом не согласен с Горнфельдом, я почти в самом начале своей книги "Достоевский и еврейство" цитировал эти его слова. По просьбе Аркадия Георгиевича статью о еврейском национальном характере для сборника Горького я написал незадолго до своего отъезда из большевистской России. Рукопись, напечатанную на машинке, довольно объемистую работу, я оставил у него. Не знаю, вышел ли этот сборник, и есть ли там моя статья.
Горнфельд рассказывал мне очень много о Горьком. Я не спрашивал, как он встречался с ним. Вероятно, вне своей квартиры. Ему помогали из литературного фонда. Все, что говорил Аркадий Георгиевич, было абсолютной правдой, он не склонен был ничего выдумывать. Не помню, когда между нами зашел разговор об отношении Горького к евреям. Аркадий Георгиевич, очень скромный человек, не считал себя художником, несмотря на "Муки слова". Публицист и критик, он ставил Горького наряду с Толстым и Чеховым. И когда он однажды спросил Горького, откуда у него такой интерес к евреям, Алексей Максимович ответил: "Помилуйте, разве случайно то, что мы говорим с вами как равные?" – "То есть почему же как равные?" – "А потому, что мы оба литературу понимаем. И потому, что меня открыл еврей, часовых дел мастер, в Нижнем Новгороде". В биографиях Горького, известных нам, а также в его трилогии "Детство", "В людях", "Мои университеты" этот часовых дел мастер нигде не упоминается. Горнфельд объясняет это тем, что он был отцом Свердлова, председателя Всероссийского Центрального Исполнительного комитета. Вероятно, Горький дал слово отцу Свердлова никогда и никому об этом не рассказывать. Отец Свердлова, часовых дел мастер Нахамкес, разговорился с мальчуганом Алешей Пешковым, который зашел к нему по какому-то незначительному делу. "Ты будешь большим писателем", – сказал Алеше старик. И с тех пор Горький считает, что среди евреев очень распространена способность предсказывать будущее. Отчасти на Горького в этом отношении оказал влияние Владимир Соловьев, который в одной из своих утопий предсказывает, что будущая теократия будет состоять из трех властей: Царя, Первосвященника и Пророка. Царем будет русский царь, Первосвященником – Римский Папа, а Пророком – еврей. Так что в православии есть намек на то, что еврейство сохранило в себе тот источник, тот дух, который создает пророка. Я этим вопросом до сих пор занимаюсь и считаю, что некоторым евреям присуща эта пророческая способность, в частности, Исайе Берлину, хоть сам он это отрицает. Возможно, что благословение моего отца произвело на Горького такое глубокое впечатление в связи с воспоминанием о старом часовых дел мастере. Горький весь так и сиял, когда мой отец назвал его великим человеком.