Текст книги "Остров Мужества (сборник)"
Автор книги: Ольга Ларионова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
РАЗВОД ПО-МАРСИАНСКИ
– Корели?
Он вскочил и уставился на свою жену. Ну да, Корели. В чем же дело? Что ему было вскакивать и орать на весь дом? Корели…
– Корели, черт бы тебя побрал…
Он снова сел на постель и долго тер виски. За эти четыре года буквально не было дня, чтобы у нее не появилось очередной ангельской привычки. Вот и сегодня – смотреть на спящего человека…
– Что за манера – смотреть на спящего человека?
Вот уже четыре года, как из тысяч таких вот маленьких привычек она пытается создать самое себя. Каждый день она старательно изыскивает новую блажь, при этом не забывая и периодически повторяя предыдущие. Вероятно, про себя она называет это «активным протестом против нивелирования собственной личности». Сейчас этот активный протест выражается в том, что она упорно смотрит на него круглыми пуговичными глазами, разделенными надвое узкой прорезью стоячего, остекленелого зрачка. Она смотрит на него, как снежная птица чичибирилинка.
– Ну, что ты смотришь на меня, как чичибирилинка?
Но стоячая вода зрачков – стоячая вода. Совершенно очевидно, что воспоминание о снежной птице не обременяет памяти жены. А это была очень красивая птица. Совсем маленькая, с ладонь.
– Неужели не помнишь? Совсем маленькая птица, с мою ладонь…
Только глаза у нее были не круглые, как у людей, а удлиненные, с перламутровой инкрустацией белка. Снежная птица, встреченная ими в их первое лето, когда они забирались все дальше и дальше на север, пока не дошли до бурых полярных болот. Он хотел вернуться, но Короли потянула его дальше, ей хотелось обязательно дойти до самого полюса, чтобы увидеть настоящий снег, и они его увидели, потому что лето было холодное, и полярная шапка растаяла не до конца. Но, если бы, лето было жаркое, они напрасно прошли бы до самого полюса, и, – может быть. Короли потащила бы его на юг, на самый-самый юг, потому что ей приспичило увидеть снег.
Островок снега был совсем крошечный, они дошли до него к ночи и провели на нем ночь. И тогда к ним прилетела белая птица.
– Она прилетела к нам…
– Я помню, – сказала Короли. – Я все помню, Сит, Он перестал тереть виски и вскинул голову:
– Да ну? – оказывается, она помнила еще что-то, кроме своих бесчисленных привычек, входивших в комплекс ее старательно выдуманного Я.
– Не надо, – попросила Корели, – не надо так. Это была действительно красивая птица. Она села перед нами и чуть-чуть распустила крылья, чтобы кончиками их опираться на снег. Она долго смотрела на нас и все не могла понять, кто мы такие.
– Как же, – сказал Сит, – старалась она понять. Она просто тупо переваривала пищу, потому что обожралась всякими червями из бурых болот, прокисшей ягодой и разложившейся падалью. Она всеядная, твоя снежная птица чичибирилинка. Всеядная тварь.
– Не надо, – снова попросила Корели, – тебе самому потом бывает неприятно, когда ты так говоришь,
Сит быстро глянул на нее и потянул к себе одежду.
– Миленькая моя, – он дернул вверх язычок застежки так, что взвизгнули металлические зубчики, – за последние четыре года ты удивительно научилась распознавать, что мне приятно, а что – нет. А потом являться на рассвете и пялить на меня глаза, так что я просыпаюсь в холодном поту.
Корели повернулась и пошла в свою спальню. Теперь, когда она уже не смотрела на него немигающими птичьими глазами, а бесшумно скользила вдоль стены, легко касаясь ее пальцами опущенной руки, и каждое ее движение было удивительно прежним – из того далекого первого лета – теперь все вдруг перевернулось.
– Да постой же ты, ради бога, – досадливо крикнул он. – Иди сюда, раз уж ты меня разбудила. У меня ведь есть еще время.
Она остановилась, прислонясь к стене и спрятав за спиной руки.
– Нет, – сказала она. – Не надо. Сит.
Так. Значит, теперь с интервалом в два-три дня она будет говорить ему «не надо». Нарождение второй привычки за одно только утро.
– Сит, я не хочу так – только потому, что у тебя есть время…
– Миленькая моя, я что-то не припоминаю, чтобы мы с тобой когда-нибудь задумывались над мотивировками.
– Да, – сказала она, – потому что раньше была белая птица, и снег, и звезды, такие яркие, что отражались в снегу.
Он прикрыл глаза и честно припомнил снег, и птицу, и тень от птицы, когда он высек огонь, и все это появилось, но звезды в снегу не отражались.
– Нет, – сказал он, – такого не бывает.
– Белая птица, – повторила она, – и звезды, которые отражались в снегу.
– Птица была, – сказал он.
– И звезды, которые отражались в снегу,
– Черт с ними, пусть отражались.
Корели ничего не сказала. Вот так все четыре года, все четыре проклятых года. Жуткая болезнь – несвертываемость крови. Она сама по себе не делает с человеком ничего страшного, она только позволяет крови вытекать – капля за каплей, беспрестанно, до самого конца.
С каждой каплей все легче и легче становится тело.
Вот оно стало совсем легкое. Невесомое. Чужое.
Чужое.
– Ну, вот, – сказал Сит, – вот теперь у меня и времени не осталось.
Он пошел к двери и остановился.
– Ты будешь выходить из дому? – спросил он,
– Да, – сказала она, – но к твоему приходу я вернусь.
Он повернулся и пошел по узенькой тропинке, стараясь думать о дневных делах, чтобы прогнать раздражение, которое не покидало его с того самого момента, как он проснулся. Но все кругом – и капли росы на шершавых оранжевых листьях, и сиреневая чистота близкого горизонта, и свежий хруст промерзшего за ночь гравия – все непрошенно возвращало мысли Сита к тому, что сейчас – утро, раннее утро. Нехорошо начавшееся утро.
Он свернул с тропинки, подошел к гаражу и выбрал себе мобиль; задав обычный курс, почувствовал, как машина плавно набирает высоту. Он прикрыл глаза, чтобы окончательно сосредоточиться на дневных делах, и это ему, наконец, удалось. Так он и сидел уже совершенно спокойный, еще несколько минут, пока мобиль не нырнул вниз, и тогда Сит приоткрыл глаза – и разом вспомнил свое пробуждение. Так же, как и сейчас, он тогда лишь приподнял ресницы и увидел край лилового платья и совершенно чужие, незнакомые ему руки.
Тогда он вскочил и крикнул: «Корели?» – и действительно, перед ним стояла жена. В лиловом платье, спрятав руки за спиной. Все время она прятала руки за спиной, и потому он не мог припомнить, что же так поразило его в самый момент пробуждения.
А сейчас он отчетливо вспомнил эти смуглые, никогда не виденные им прежде руки, и поняп, что Корели уходит от него.
Сит задохнулся, словно его мобиль на полном ходу врезался в полосу непроглядного, материально существующего одиночества. Так, значит, она уходит. Но почему именно сейчас, и почему это явилось для него такой неожиданностью?
Ее поступок выпадал из логической схемы их взаимоотношений, до сих пор превосходно объяснявшей ему как его собственные, так и все ее поступки. Кроме вот этого. Следовательно, или действовавшая годами схема неверна, или поступок…
Сит вдруг успокоился. Схема верна. Такая, как Корели, не может уйти от такого, как он. Бессмыслица, Здесь не было ни тени самодовольства – напротив, он чересчур хорошо знал собственные недостатки. Именно потому она и не могла покинуть его, что он был достаточно безобразен и невыносим, чтобы иметь право на постоянную, нескончаемую доброту и нежность. Потому он и не ждал, что она решится покинуть его.
А может быть, руки – это только показалось? Он ухватился за это утешение и заставил себя обрести прежнюю самоуверенность и уже окончательно успокоился, когда вспомнил, что Корели обещала вернуться к его приходу. Если бы она решилась уйти совсем, она сделала бы это сразу. На постепенный уход требуется слишком много сил. Все только показалось. Миленькая моя, никуда ты от меня не уйдешь.
Корели так и стояла, прислонившись к дверному косяку и спрятав руки за спиной, пока мобиль мужа не взмыл над садом; тогда она быстро пробежала по той же дорожке, по которой только что проходил Сит, и села в первую попавшуюся машину. Мобиль рванулся так, что ее вжало в губчатую спинку сиденья. Это уже слишком похоже на бегство. Не надо так. Она ведь еще вернется. Она обещала вернуться.
В темном – не всем хочется быть узнанными – вестибюле было многолюдно. Корели быстро подошла к свободному экранчику фона и наклонилась, заслоняя его плечами.
. – Би, пожалуйста, – проговорила она, – выйди ко мне.
Би подошла сзади, и Корели вздрогнула, когда та крепко взяла ее за руки.
– Ну, что, глупыш, все-таки пришла?
Корели несколько раз кивнула.
Би потащила ее в нишу, и обе уселись на каменную скамеечку, низко опустив голову.
– Не заметил? – спросила Би, разглядывая руки своей подруги.
– Кажется, нет, – ответила Корели. – И напрасно я остановилась на этом. Все надо было кончить еще вчера. Чтобы от меня ничего – ничегошеньки не осталось.
– Успеешь, – сказала Би. – Это никогда не поздно. Я сама когда-то тоже вот так торопилась.
– Пожалуйста, Би, не начинай все с начала. Вчера я тебя послушала, и напрасно.
– Глупыш, это необходимо – говорить, говорить, говорить… Потому что когда от тебя ничего не останется, ты, может быть, захочешь вернуть все, и – не сможешь.
– Но почему же, Би? Ведь ты сама вчера сказала: попробуй сначала изменить только руки; если передумаешь, я сделаю их такими же, как прежде.
– Ничего не возвращается, чтобы стать, как прежде. И руки твои, будут прежнего цвета и формы, но они один день были другими. В них навсегда останется память о том, что целые сутки они были гибкими, смуглыми руками южанки. И потом…
– Что – потом, Би?
– Ладно, не будем все с начале.
– Тогда, пожалуйста, Би, сделай меня совсем другой. Чтобы ни одна черточка не напоминала о том, какой я была прежде.
– Нет ничего проще. И все-таки потом… Потом ты, может быть, попросишь меня вернуть тебе твой прежний вид, но будет поздно.
– Ты – о себе, Би?
– Конечно, глупыш. Ведь я вижу его почти каждый день. Он и не подозревает, что я – это я. Сейчас я ему не нужна, ни прежняя, ни нынешняя.
– Значит, все было правильно,
– Ничего не правильно. Все еще можно было склеить. А я поторопилась. Глупо все получилось, сгоряча и вдребезги. Так что подумай еще, глупыш.
– Кто же из нас – глупыш?
– Ты, потому что сейчас ты торопишься.
– Би, пожалуйста, не уговаривай меня больше, потому Что сейчас у меня еще есть силы хоть что-нибудь сделать, а скоро и сил этих не будет. Если бы ты только знала, как это страшно – когда ему все равно, абсолютно все равно, что бы я ни сделала. Одна и та же усталая насмешливость. Это равнодушие впитывает все мои силы, всю кровь, всю жизнь. Еще немного – и от меня останется одна пустая шкурка, съежившаяся кожица. Сделай меня новой, Би, я куда-нибудь уйду, спрячусь, и, может быть, оживу. Пожалуйста, сделай меня совсем другой.
– Если ему все равно, то зачем же – совсем?
– Потому что ему все равно, пока я с ним. Но когда я уйду, его будет мучить мысль о том, что кто-то другой целует мои руки, и губы, и волосы; и дотрагивается до меня, и все другое. И потом, уходить надо совсем – чтобы без случайных встреч, совпадений и неожиданностей в будущем. Раз и навсегда. Не я это придумала и не сейчас.
– Да, – сказала Би, – не ты и не сейчас. Даже когда лист отрывается от ветки или ежик теряет иголку – им больно. Давным-давно люди пытаются расставаться безболезненно, они перепробовали тысячи способов, и этот – всего лишь последний, но не думай, что наиболее удачный. Все равно больно.
– Знаю, – сказала Корели. – Но насовсем – это честнее. И мужественнее.
– И все-таки – подумай еще.
– Нет, Би, пожалуйста, Би, сделай, чтобы это было поскорее.
За спиной бесшумно поднималось тепло, нагнетаемое дверными калориферами, а впереди, по самому горбу уходящей за горизонт дорожки, апатично и безболезненно катилось по острому гравию маленькое вечернее солнышко. Узенький порог – граница домашнего тепла и вечерней пронизывающей сырости. Узенькая полоска, которая уже не твой дом и еще не тот мир, который лежит за пределами твоего дома. А ведь ты выбрал себе подходящее место; ни о чем не думая, ты выбрал себе удивительно точное место – на границе того дома, из которого ушла твоя жена, и того мира, в котором она теперь будет жить без тебя.
Сит вытянул ноги, он сидит на пороге пустого дома, теплые гладкие языки вылизывают ему спину.
Село солнце
Сит просидел еще долго, и ноги его, длинные, как тени, совсем закоченели на уже покрывшейся инеем дорожке; тогда он встал и сделал несколько шагов вперед, чтобы размяться и согреться, но, перестав ощущать за спиной привычную теплоту жилья, он вдруг разом утратил прежнюю раздвоенность и понял, что нет больше дома, из которого Корели ушла, и мира, который есть все остальное, кроме этого дома, – мира, где она пребывает ныне; он, наконец, осознал, что то и другое не разделено больше узеньким порогом – его прежней Корели одинаково не было нигде.
Сит вернулся в дом и долго искал теплую ночную одежду – последнее время они с Корели никуда не выходили по вечерам. Они с Корели… О, черт, подумал Сит, вот уже и «мы с Корели». Вранье это. Добрая ложь, как над покойником. Все эти четыре года для него существовало только «я не выходил по вечерам». Что же делала Корели? Может быть, иногда она и уходила. Одна. Он не замечал. А теперь – «мы с Корели». Нет, подумать, как трогательно. И это тогда, когда ее уже нет.
Он, наконец, оделся и пошел по дорожке прямо туда, где только что закатилось солнце. Он шел очень долго, не сворачивая к гаражу; шел, пока впереди не засветились огни центра. И весь этот длинный путь он пытался вспомнить, уходила ли Корели по вечерам, а если и уходила, то что при этом надевала. Но сама одежда не была для него доказательством достоверности ее вечерних прогулок – нет, просто ему хотелось с предельной точностью увидеть, как его жена двигается по комнате, и раздевается, и одевается, и все другое; и тонкая фигурка жены послушно маячила перед ним в полутьме и все надевала и снимала, надевала и снимала все те одежды, которые действительно у нее были, а потом и те, что Сит придумал; но, когда он подошел к самым первым домам центра, вдруг что-то словно оборвалось, и созданная его собственным воображением картина перестала ему повиноваться, отделилась от плоскости его видений и двинулась ему навстречу, запрокинув голову и высоко подняв худенькие острые локти, как это делают женщины, когда им нужно что-нибудь застегнуть сзади на спине.
Сит задохнулся и закрыл глаза. Подумать только, ее больше нет. Нет ее больше – такой. Подумать только. Как будто об этом можно думать. Это если женщина вспоминает мужчину, она помнит его ум, его тело и душу его ума. Но когда мужчина вспоминает женщину, он вспоминает и тело ее, и ум, и душу ее ума, и душу ее тела… Ох, не то, все не то! Только душу ее тела вспоминает он, если это была такая женщина, как Корели. Разве это память мысли?
Сит приоткрыл глаза, глотнул, собираясь с силами, чтобы снова пойти вперед. Странно, как ему не приходило в голову, что от Корели еще что-то осталось и это «что-то», запаянное в капсулу чужого тела, живет, и двигается, и, скорее всего, думает сейчас о нем. Малюсенькое такое «что-то». Ах, черт, что же ты сделала, Корели, как же ты убила душу своего тела! Он подумал еще раз, что малюсенькое «что-то» думает сейчас о нем, и что-то от прежней спокойной уверенности вернулось к нему. Не разлюбила ведь, миленькая моя. Устала, не выдержала, а ведь любит. Решила спасать душу своего ума. Ты еще пожалеешь, миленькая моя.
Он перестал думать о малюсеньком «что-то» и вошел в центр уже совсем прежним.
К нему подошла девочка и села рядом, положив локти на мокрую стойку. Сит скосил глаза и начал думать, поздороваться ему с ней или это излишне, и еще он понял, что не случайно забрел в этот тихонький замызганный бар, а выбрал его потому, что здесь принято разговаривать с посетителями. Он был здесь не впервые, но до сих пор хозяин не высылал к нему никого. Было видно, что ему этого не надо. А сейчас вот подошла, совсем глупый ребенок, и округлые локотки под узеньким рукавом, намокшим снизу.
– Один? – спросила девочка и носком туфли пошевелила теплую куртку Сита, валявшуюся на полу.
– Один, – медленно ответил Сит.
– Совсем? – переспросила она.
– Совсем, – сказал Сит, с трудом отлепляя губы от края стакана.
– Ка-кой! – протянула девочка. – А почему ты один?
Сит вдруг подумал, что во всем цикле опьянения есть несколько минут, когда ты совершенно беззащитен и кто угодно может влезть в тебя и вытянуть самое сокровенное; и ты сопротивляться не сможешь. Он совершенно точно знал это о себе и подозревал, что и у других так бывает.
– Хочешь выпить? – спросил Сиг.
– Нет, – сказала девочка, – очень горько и я не люблю; и разговаривать трудно после этого.
– У меня ушла жена.
Девочка положила подбородок на руки и стала смотреть на него широко раскрывшимися глазами,
– Совсем?
Сит кивнул.
– Стала… другой? – спросила девочка почти шепотом.
Сит снова кивнул.
– А это очень больно?
– Да, – сказал Сит, хотя ему и в голову не приходило, как же это на самом деле люди становятся неузнаваемыми. – Да. Это… Это так, словно с тебя сдирают кожу. И по голому мясу красят другой краской, чтобы непохоже было. А волосы наматывают…
– Ой, не надо, пожалуйста, не надо, а то я убегу, а хозяин…
Ну да, она расплачется и убежит, а хозяин ее выгонит. И всем будет хуже. Вот что ты натворила, Корели.
Девочка подняла куртку, встряхнула ее и положила Ситу на колени. Он машинально следил за ее движениями, безотчетно думая о том, что ни в чем она не напоминает Корели. Хотя, если уж меняться, то именно так, до неправдоподобия, до парадокса; и ведь она еще любит его, ну, конечно, любит, и знает, что ему худо, хуже некуда, и ее неминуемо потянет узнать, что с ним и кто с ним, и, уповая на свою неузнанность, она пойдет навстречу ему…
И уже не существовало ничего, абсолютно ничего на всем свете, кроме этого огромного и жалкого: «а если?…»
Сит тихонько наклонился и осторожно, чтоб не напугать, чтоб не убежала, спросил:
– Ты бывала на самом севере?
– Ага, – сказала девочка, – совсем недавно.
– Там белые птицы.
– Да, мы видали.
– И снег.
– Да, глубокий, вот досюда.
– И звезды, такие яркие…
– Да, большие, – сказала она.
– А ты помнишь, какие именно?
Она покрутила головой, отыскивая то, с чем можно было бы сравнить звезды; ничего не нашла.
– Вот такие, – сказала она, отмеряя половину мизинца и показывая ему. – Вот.
– Они были такие яркие, что отражались в снегу, – горько сказал он.
– Наверное, – доверчиво согласилась она.
Сит встал и расплатился.
К середине этой ночи от него не осталось уже ничего прежнего. Отрезвевший и опустошенный, он брел по бесконечным улицам окраин, отыскивая последние ночные бары. Если ему попадалась отпертая дверь, он входил и, торопливо озираясь, находил ту, которая меньше всего походила на прежнюю Корели. Тогда он подзывал ее и спрашивал себе вина, и говорил ей: холодно; и она отвечала: да, на улице холодно, но мы закрываем; и она спешила принести ему вина, и он, мучаясь раз от раза все больше, говорил: холодно, как на севере, ты бывала на севере? Она подвигала к нему вино, расплескивая его на стол, и что-нибудь отвечала; но он продолжал: там были белые птицы, и снег, и звезды; она снова отвечала ему что-нибудь, все равно что, и он, не в силах уйти, не задав этого вопроса, спрашивал: а ты помнишь, какие это были звезды?…
А потом приходилось вставать, и расплачиваться, и уходить; и он снова брел по затворенным от него улицам ночных окраин, и путь его был бесконечен.
ОСТРОВ МУЖЕСТВА
Мануэль Рекуэрдос, младший инженер научно-исследовательского центра Пальма-да-Бало, совершил свой полет во времени, принесший ему мировую известность и оставивший за ним последнюю страницу каждого учебника истории, на которой неизменно печатался один из шести рисунков, сделанных Рекуэрдосом на следующий после полета день в больничной палате, где он умирал после нелепой катастрофы, случившейся с его самолетом при посадке в Орли.
Отправляясь в будущее столетие Земли, молодой ученый нимало не заботился о собственном завтрашнем дне. Создав свою Машину, способную перенести его в любой век и в любой час, он совершенно не интересовался тем, что произойдет через двадцать четыре часа с ним самим. Он не предвидел даже того, что случится через несколько минут после его старта; он даже предположить не мог, что его помощник и – как ему казалось до сих пор – друг Бриан Викерзунд совершенно нечаянно (но за приличное вознаграждение) проговорится о предстоящем эксперименте двум изголодавшимся по сенсациям журналистам. Рекуэрдос не знал и не мог знать, что четыре глаза и два телеобъектива стерегут каждое его движение, и сенсационная весть о полете его Машины через каких-нибудь три четверти часа облетит редакции солидных утренних и дешевых вечерних газет, и к моменту его возвращения склон холма будет усеян верткими газетчиками и толстомордыми полицейскими.
Мануэль Рекуэрдос не знал ничего. Пожалуй, ни один изобретатель, залезающий в самодельное брюхо своего кустарного детища – будь то первый паровоз, биплан или субмарина, – не имел столь смутного представления об исходе эксперимента, как он. Действительно, все предыдущие опыты имели два вполне представимых конца: паровоз либо пойдет по рельсам, либо сойдет с них; биплан полетит либо вверх, либо вниз, а субмарина или всплывет, или потонет. Но как поведет себя Машина? Будет ли ее возвращение назад мгновенным? Или время, проведенное в будущем, зачтется как настоящее? А может, «бесплатным» во временном отношении окажется только отрезок перелета из одного века в другой?
– Поживем – увидим, – беззаботно проговорил Мануэль, залезая в узенький люк Машины, как залезают в брюки. – Ну, а не вернусь – приберешь бумаги из моего ящика, авось пригодятся в диссертацию. И да простит меня босс за потраченную энергию!
Бриан переступил с ноги на ногу – он изнывал. Бумаги из ящика Мануэля были, разумеется, лакомым кусочком – при желании из них можно было бы вытянуть две, три, пять диссертаций, но куда заманчивее была перспектива его благополучного возвращения. Машина Рекуэрдоса и Викерзунда! Роль последнего, правда, сводилась к тому, что он уламывал начальника отдела высоких энергий, выменивал японские потенциометры на бекбекастовые стержни, крал где только возможно (добром не давали) микроаккумуляторы и просто паял что-то с чем-то. Но неважно. Мануэль был щедр. До сих пор его головы с лихвой хватало и на него самого, и на Бриана, и еще на добрых полтора десятка сотрудников из проблемной лаборатории, включая и самого шефа. Отсюда и безнаказанность за самые бредовые эксперименты. Блестки неуемной фантазии Мануэля усыпали планы работ лаборатории, точно рыбья чешуя, они липли ко всем и бескорыстно порождали «эффект Рекуэрдоса и Войта», «открытие Рекуэрдоса и Бустаманте», «спектр Рекуэрдоса и Митро»…
Бриан нетерпеливо кашлянул – теперь настала его очередь поживиться. «К сожалению, первая модель нашей Машины была так мала, что мы не могли лететь вместо, – скажет он журналистам. Так бы он и полетел! Вон Мануэль, беспечный, удачливый Мануэль – даже он не торопится заползать в капсулу, чтобы затем обрушить на себя неведомо как преображенный поток энергии. Даже ему страшновато. Ведь это все равно что стать под струю плазмы, прикрывшись пляжным зонтиком. А может, Мануэль передумал?
Нет, он не передумал, он просто смотрел вниз. Правая вершина двугорбого холма – если смотреть, обратись спиной к югу, – была застроена новенькими зданиями исследовательского центра, которые сползали в седловину и подбирались уже к развалинам древней базилики, расположенной ближе к левой вершине. Воздвигли ее, кажется, еще в первом веке, она простояла века, убогая и нерушимая, как сама вера, и благополучно развалилась сто лет назад во время чудовищного урагана, уничтожившего половину растительности Сивилии и в буквальном смысле слова пустившего по ветру немногие уцелевшие памятники старины. Правда, развалины виллы римского императора, притулившейся у подножия холма, уцелели, и в послеобеденный час туда можно было водить смазливых лаборанток – рассматривать явно легкомысленные для III века купальнички мозаичных красавиц, сцены августейшей охоты на неправдоподобных и посему нестрашных зверей, и, наконец, изображение самого хозяина виллы, венценосного меланхолика в ермолке и с рожей профессионального убийцы. Беззащитные торчки голых колонн располагались правильными четырехугольниками, справа и слева тянулись развалины нищей деревеньки Пальма-да-Бало, давшей название исследовательскому центру, но так и не поднявшейся после того страшного урагана; бурые кирпичи рассыпавшейся базилики ползли вниз, по склону холма, словно сытые черепашки, и венчала этот пейзаж шестидесятиметровая рогатая антенна сектора космической информации.
Картина была запоминающейся.
Мануэль встряхнулся, глянул на часы – было уже двадцать минут восьмого. Солнце взошло давно, и воздух, иссушенный треском озверелых цикад, неумолимо накалялся. Мануэль расстегнул ворот рубашки и потянул пестрый шнуров, заменявший ему галстук, – шнурок развязался и бесшумно скользнул вниз, в отверстие люка. Мануэль проводил его взглядом, легонечко пожал плечами – в путь так в путь – и молча нырнул в темную дыру. Лязгнула крышка. Черная капсула, похожая на пивную бочку средних размеров, начала вибрировать, дернулась в сторону разрушенной базилики, словно хотела покатиться вниз по усыпанному кирпичами склону, и благополучно исчезла.
Мануэль поерзал, устраиваясь. Сидеть, согнувшись в три погибели и прижав колени к груди, было чертовски неудобно. Крошечная лампочка, подсоединенная к аккумулятору, едва освещала приборную доску. Четырехдюймовые стенки капсулы пульсировали, словно оболочка волейбольного мяча, когда его накачивают. Смотровая щель, забранная полосой опалового плекса, была слепа как бельмо.
«Обидно, – подумал Мануэль. – Все-таки эта дубина Бриан, с его вечными сомнениями и нытьем, оказался прав. Будущее тут, за глухой титанировой стеной, за гнутой полосой плексигласового иллюминатора – и оно невидимо, неощутимо. Сорвалось. Ах, ты!…»
И тут ЭТО появилось. Просто, обыкновенно, как кино. Естественное явление чуда. Изображение, срезанное границами щели, – чуть подрагивающее, цветное, объемное, ничуть не фантастическое. Зал? Да, огромный зал, весь белый, окна эдак шесть на шесть, вдоль стен лиловые досочки приборных и распределительных пультов, сливающиеся в одну непрерывную полосу. И двое у проема двери. Старики.
Мануэль с безмерным удивлением смотрел на их чуткие, настороженные спины, он угадывал в них так хорошо знакомую ему самому утреннюю усталость после бессонной ночи, усталость, одурманивающую – для человека и обостряющую все чувства – для экспериментатора; усталость, святую и проклятую, потому что она берет тебя всего, целиком, и не оставляет тебе ничего, кроме твоей работы.
И тогда тот из двоих, что был выше и осанкой напоминал самого молодого из допотопных патриархов, положил свою стариковскую нелегкую руку на плечо своего собеседника и, наклонившись, пошевелил губами – звуков слышно не было, и оба они повернулись к Мануэлю, и он увидел их улыбки, и снова вспомнил самого себя и ребят из своей лаборатории после сумасшедшей ночи, когда все сделано и подходишь к окну и смотришь на новорожденное солнце, еще не вошедшее в полную яркость, и слабо улыбаешься, и легонько кружится голова, а утро уже не только в окне, оно в дверях, и к тебе бегут с новыми заботами – свеженькие, выспавшиеся лаборантки из соседних отделов; и на эти заботы снова не хватит дня. Выходило, что так и будет всегда, потому что там, за иллюминатором, уже бежала, словно повинуясь воспоминаниям Мануэля, девушка в розовом – непривычный цвет для спецкостюма; и, конечно, в руках у нее был запечатанный пакет – заботы, на которые этим старикам снова не хватит дня…
Все шло как надо, и главным в этом мире завтрашнего столетия было не великолепие не совсем понятного по своему назначению зала, не причудливые контуры многолепестковых антенн и даже не роскошные формы полностью восстановленной виллы, видной сквозь распахнутые настежь двери, – главным был привычный ритм работы, усталые улыбки ученых мужей и то, что все это существует, все это есть на белом свете, что мир не раскололся на куски и не рассыпался атомной пылью, и что-то еще, что-то новое, какая-то неведомая _разумность_ наблюдаемого им мира…
…И тогда тот из двоих, что был выше и осанкой напоминал самого молодого из допотопных патриархов, положил свою стариковскую нелегкую руку на плечо своего собеседника и, наклонившись, проговорил, едва шевеля губами:
– Время, Нид.
И еще:
– Постарайтесь улыбаться, друг мой.
Они обернулись, и лица их были спокойны.
– Вот вам яркий пример того, как легко увидеть желаемое – даже если оно незримо. – Нид Сэами покачивал головой, и усмешка его относилась полностью к себе самому. – Мне кажется, что я угадываю контуры Машины – вон там, за ксирометром.
Доменик прикрыл глаза. Никогда бы не подумал, что лицо может так устать. Каждая клетка кожи. Каждая морщинка. Устать от улыбки.
– Нет, друг мой, вам показалось. Машина, принадлежащая другому времени, должна быть для нас невидимой. Но она здесь.
Они говорили, не боясь, что тот, кто минуту назад стал свидетелем их разговора, поймет их. Звуков он не слышал.
– Она здесь, – повторил Доменик, – неповторимая Машина Рекуэрдоса, гениальная Машина, сумевшая заглянуть в будущее… и ничего не понять. Она не просто из другого времени – она из другой эпохи. Эта Машина трехмесячный ребенок, только учащийся видеть мир таким, какой он есть!
Нид Сэами пошевелил пальцами, но лицо его, лицо доброго тибетского божка, продолжало оставаться мудрым и безмятежным.
– Если бы трехмесячный ребенок увидел мир таким, каков он есть, – тихо возразил он, – ему не осталось бы ничего, как сойти с ума от ужаса перед бесконечностью вселенной и кратковременностью существования своего собственного «я». И тогда, чтобы загородить от него этот мир, взрослые вешают над его колыбелью яркую погремушку, которая заслоняет ему…
Они встретились взглядом, и слово, которое так избегают старики, повисло в воздухе.
– Они заслоняют бесконечность, – закончил вместо своего друга Доменик. – Хотя не кощунство ли говорить сегодня о бесконечности?
Нид Сэами покачал головой, по-прежнему улыбаясь, и улыбка его не была маской.
Певучий звук гонга раздался под сводом зала, долгий чистый звон и торопливый голос: «Разрешите войти?»
Они посмотрели друг на друга, и никто не решился ответить. Это было то самое, чего они ждали всю ночь, – два столбика цифр на типовом бланке для приема автоматических радиосигналов с дальних спутников. Именно сейчас.