Текст книги "Екатерина Великая. «Золотой век» Российской Империи"
Автор книги: Ольга Чайковская
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но все же какая-то непрестанная тревога пронизывала его жизнь, мысли о времени, о вечности приходили в голову – и о смерти. Однажды они с Порошиным говорили о беспредельности времени, Павел «изволил сказывать, что прежде всего плакивал, воображая себе такое времени пространство, и что наконец умереть должно». Вот о чем думал он под вой ветра, этот печальный наследник престола, король Матиуш Первый – вспомнить корчаковского Матиуша тут уместно: представьте, маленький Павел тоже мечтал о том, чтобы создать государство детей! Однажды, когда он обувался, а Семен Андреевич говорил с ним о республике Платона и «Утопии» Мора, потом, «во время чесания волос» мальчик в ответ рассказал своему учителю, что мечтает создать собственную республику, которая «должна состоять из малолетних», – вечная мечта одинокого ребенка в жестком мире взрослых.
Семен Андреевич Порошин следил за развитием Павла с тревогой, нежностью и вниманием старшего брата. Он тоже отлично помнил, что воспитывает мальчика, которому предстоит стать самодержавным правителем огромной Российской империи, но куда глубже Панина сознавал свою ответственность, не боясь впасть в преувеличение, можно сказать – ответственность перед народом: чувство народа было очень сильно в Семене Андреевиче, понятие отечества он переживал глубоко и горячо. Его ранит то легкомысленное отношение ко всему русскому, национальному, которое нередко чувствуется в застольных беседах вельмож. Ужасно страдал Порошин, когда кто-то, говоря о Петре I, «прошел молчанием все великие качества сего монарха, о том только твердить рассудил за благо», что Петр много пил. Порошин был оскорблен не одним тем, что о прадеде плохо говорили при правнуке, но и вообще посягательством на великий образ.
Однако защитить своего кумира Порошин не смог, единственный довод, который оказался в его распоряжении: если бы Петра I не было, его нужно было бы выдумать Павлу для подражания, – наивный патриотизм, готовый пойти на ложь, лишь бы поддержать идею национальной гордости. Не будем, однако, забывать, что Порошину немногим за двадцать. Куда важнее то, что молодой офицер приучал великого князя к русской культуре.
Именно Порошин, математик, рассказал наследнику о Несторе, о разных эпизодах русской истории; о том, как живут русские крестьяне, каковы их обычаи, как они «увеселяются»; никогда он не упускает случая подчеркнуть преимущества русских мастеров. Здесь у Порошина четкая внутренняя установка: он полагает, что ребенку до поры до времени не следует слушать о недостатках своего народа, о них он сам со временем узнает, нужно сперва вложить в душу ребенка «любовь и горячность к народу», тогда и слабости этого народа будут по-другому глядеться – мысль, выдающая, конечно, настоящего педагога.
Сознательно и планомерно воспитывает Семен Андреевич в наследнике престола чувство ответственности перед страной, не устает твердить, что слава государя состоит в том, чтобы «быть в беспрерывных трудах и подвигах в пользе о прославлении любезного отечества». Очевидно, речи Порошина были увлекательными, потому что Павел слушал с большим вниманием и говорил: «Подлинно, братец, вить это правда».
Между наследником и его учителем математики завязываются удивительные отношения – целый роман. Конечно, Павел уже тогда был вспыльчив (и тогда грубил), верил наветам, непрестанным, кстати, ввиду того, что его любовь к Порошину вызывала зависть его маленького «двора». Но мальчик добр. Узнав, что Порошин беден и «со своими доходами ест на олове», горячо его утешает: «Не тужи, голубчик, будешь и на серебре есть» (понимай: когда наследник станет царем).
Вот Павел упрашивает Панина, чтобы для сына кормилицы, которому пять лет, «сделать какое-либо счастье, определить его во флот или какое другое место»; или задумал добыть чин асессора для своего учителя рисования Грекова. Прямо к матери мальчик обратиться не смеет, а потому упрашивает сделать это Строганова. И вот вечером у Екатерины Строганов «по положенному принялся кашлять и вздыхать», императрица спросила, что значат эти вздохи, а Строганов ответил, что у его высочества уже давно к ней просьба. Екатерина засмеялась и спросила, что это за важная просьба, Павел принужден был объяснить, и Греков стал асессором. Эта сцена на редкость точно говорит об атмосфере, которую создала вокруг себя Екатерина, – все очень мягко, очень мило, просьба выполнена в ту же минуту и с улыбкой – только вот сын к матери сам почему-то обратиться не смеет.
Зато потом в покоях Павла устроили великий праздник в честь нового асессора, было торжественно, шумно, весело, жгли фейерверк, знатно надымили, и пахло порохом.
Все теснее становится связь между учителем и учеником. Только Порошину мальчик может признаться, что в покоях матери ему «несносно». Только Порошин видит, как великий князь, которому предстоит трудный экзамен по богословию (торжественный, в присутствии матери!), говорит, «из угла в угол попрыгиваючи»: «Ой, трушу, трушу». Именно в комнату к Порошину прибегает он утром – поцеловаться, пошептаться, поведать «свои таинства».
У них было общее дело – математика, которую преподавал Порошин. Однажды Павел спросил его, «кто самый большой математик», и Порошин назвал Эйлера. «А я знаю еще кого-то, отгадай, – сказал Павел и сам ответил: – Есть некто Семен Андреевич Порошин да ученик его Павел Романов, разве это не математики?»
Откровенность за откровенность: Порошин читал Павлу свой дневник, и «где приятные места ему приходили, тут изволил попрыгивать и петь весело, а где не по нас, тут мы нахмуривались и пели голосом заунывным».
Случалось им ссориться, и серьезно. Вот Павел, который, как видно, наслушался чьих-то злых наветов, дуется и не разговаривает. Не разговаривает и Порошин.
Павла хватает ненадолго, на следующий день, пишет Порошин, он «старался заигрывать со мной и изволил приласкиваться». Но Порошин, обидевшись той легкости, с какой его друг поверил наветам, «не входил ни в какие шутки».
Павел стал томиться, все время «забегать изволил», чтобы примириться, – Порошин оставался тверд. Дела шли своим чередом, занятия, уроки – а они все еще не разговаривали друг с другом. Наконец посреди каких-то занятий Павел не выдержал:
– Долго ли нам так жить? – спросил он. – Пора помириться.
На что Порошин сухо ответил, что обида его велика.
А наутро мальчик сам прибежал в его комнату, бросился ему на шею и, целуя, говорил: «Прости меня, голубчик, я перед тобой виноват; вперед уж никогда сердиться не будем, вот тебе моя рука». «Я расцеловал руку Его Высочества, – пишет Порошин, – и по некоторых разъяснений постановивши твердый мир, пошел за ним чай пить».
Порошин недаром держал себя так твердо в этой истории – злоба придворных пылала вокруг и грозила им бедою. Зависть была столь велика, что Семен Андреевич просил своего ученика не проявлять своей к нему любви так явно.
Мы сейчас в последний раз увидим их вдвоем. По Невскому мчат санки, я представляю их по описанию одного из мемуаристов: «Это маленькие санки на двоих, третий на запятках. И они так уютны, что кажутся очень малы, и столь легки, впору для одного бегуна. По светло-зеленой краске покрыты лаком и по приличным местам выложены бронзой. Выбивка, подушки и на медведях покрывало из лучшего разноцветного рытого трипа». Санки цесаревича, конечно, убраны еще богаче – вместо трипа, надо думать, бархат, вместо медведя – соболя или черно-бурые лисы, – сидит в них счастливый мальчик, вырвавшийся на свободу, Порошин стоит на ЗАПЯТКАХ.
Доехали до СЛОНОВОГО двора, где еще недавно жил подаренный когда-то Анне Иоанновне слон. Здесь Павел увидел мужиков, пивших теплое сусло, ему захотелось попробовать, остановились – мальчик пил, а собравшийся народ, так пишет Порошин, смотрел на него «с великим удовольствием». И снова полетели санки по снежным улицам Санкт-Петербурга. Великий князь «был очень весел. Оборачиваясь ко мне, изволил со мною разговаривать и хвалил сусло. Его Высочество сим катанием несказанно был доволен. На улице из саней ко мне оборачивался, хотел меня поцеловать в своей радости. Но я сказал, чтобы изволил сидеть починнее, что мы уже домой приехавши поцелуемся».
Хоть Порошин и чувствовал, что беда надвигается, обрушилась она неожиданно. Панин узнал, что Порошин ведет дневник, пожелал его прочесть, и вот однажды Семену Андреевичу было сказано, что он назначен на Украину, в Ахтырку, командовать полком. Проститься с мальчиком ему не дали. Не пришлось Семену Андреевичу «на серебре есть» – он умер в армии в 1769 году от какой-то болезни.
В дневнике Порошина, согласитесь, написан первоклассный лирический портрет – проза писать такие научится еще не скоро. А уж если речь идет о ребенке, то писателям XVIII века и не снилось такое мастерство и тонкость в изображении детского внутреннего мира, да и есть ли что-нибудь подобное в XIX? Пушкинский Петруша Гринев хоть и написан очень мягко, но все же иронически (с некоторым – правда, очень легким, – оттенком Митрофанушки: чего стоит один мочальный хвост, приделанный к Мысу Доброй Надежды!). Ни Багров-внук, ни дети Ростовы (даже Петя!), ни даже Сережа Каренин не разработаны так тонко и не вызывают у нас такого щемящего чувства – разве что дети Достоевского?
Лирический портрет, созданный Порошиным, можно смело сопоставить с шедевром Рокотова – портретом маленького Павла. Мы помним, как поэтичны портреты Рокотова, но, кажется, нигде он не достигает такого очарования, как в портрете великого князя Павла (1761 год).
Это – вещь маленькая и веселая. Павел заключен в овальную рисованную раму, за край которой как-то очень живо выскочил кусок горностаевой мантии. Цвета здесь детские, радостные – светло-красный бархат, пересеченный голубой лентой, белые пудреные волосы. Сам маленький Павел Петрович тоже приветлив и весел, но заметно странное противоречие между его сияющим взглядом и крепко сомкнутыми губами, словно он боится выболтать что-то, о чем болтать не положено; впрочем, губы эти готовы улыбнуться, и вот уже слышится нам его голос: «Что же вы, чижички, не купаетесь!»
Но есть тут секрет: в его доверчивом взгляде, если к нему присмотреться, можно заметить некое вопросительное выражение; если смотреть подольше, откроется в них еще и словно бы растерянность, даже нечто похожее на тревогу и страдание (подобный эффект несомненен в оригинале, репродукция может и не передать). Это он «плакивал», воображая себе «такое времени пространство и что наконец умереть должно», это он, один в комнате, сидел и слушал, как воет непогода.
Мальчик схвачен с удивительной проницательностью, и притом именно в главном – в сочетании веселости, простодушия, печали и тревоги. И таким беззащитным кажется он нам в своем мундирчике с орденской лентой и взбитыми височками.
В том же зале Русского музея висит рокотовский портрет Екатерины – вот когда становится ясно, что у крупного художника для каждой модели своя живопись: если повесить рядом портреты матери и сына, возникает впечатление, будто их писали разные мастера: матовая, воздушная, легкая живопись павловского портрета – и яркая, четкая, сверкающая до глянца в портрете императрицы. Екатерина здесь в мехах, в драгоценностях, в назойливом сверкании атласа, пышет здоровьем, у нее самоуверенный взгляд, но написана она без любви, даже без симпатии, с заметной холодностью. Художник, влюбленный в маленького Павла, такой и должен был ее ощущать.
Вряд ли в ее отношении к Павлу следует винить одну Елизавету, отнявшую у нее сына, прервавшую естественные связи матери с ребенком. У Екатерины был сын от Григория Орлова, ребенок, которого никто не мог у нее отнять (была впоследствии и дочь от Потемкина – Елизавета Темкина).
Этот мальчик родился, можно сказать, в свете пожара. Было это месяца за два до переворота, то есть крайне несвоевременно, в преддверии роковых событий, и преданность ее гардеробмейстера Шкурина дошла до того, что он поджег собственный дом, чтобы этим отвлечь внимание двора. Несколько лет маленький Алексей жил у него под видом сына.
Что мешало Екатерине взять ребенка к себе? Ведь в те времена незаконнорожденные, как мы знаем, получали дворянство, усеченную фамилию отца, поместья и чины, жизнь их не всегда была гладкой, но никакого особого позора в подобных обстоятельствах общество не видело – ни для родителей, ни для детей. Так что же мешало Екатерине подобным образом распорядиться судьбой своего второго сына?
Многое. Она шла к власти не только как императрица, но и как мать наследника, и притом страдающая мать. Тогда ночью после переворота гвардейцы, беспокоясь за судьбу Екатерины, пожелали ее видеть. И она вышла на балкон, держа на руках Павла, ей нужно было, чтобы этот трогательный образ закрепился в сознании ее подданных – она с наследником на руках.
Присутствие при этом побочного младенца?
Если Павла у нее отняли в первую же минуту его жизни, если он был рожден не то от нелюбимого мужа, не то от изменившего любовника, то Алексей был от Орлова, которого она любила неистово, всей душой, – почему же в душе у нее тепла было не больше, чем к первенцу, наследнику престола?
Когда Алексей подрос, его отдали в Шляхетский корпус, от этого времени сохранился его маленький дневничок. Юноша (ему уже семнадцать) упоминает князя Орлова (всегда так – «князь Орлов») и «Ее Императорское Величество» (всегда так: Ее Императорское Величество), и невозможно понять, знает ли он, что это его родные отец и мать. Кажется, что не знает, но может ли это быть, неужто никто никогда ему ничего не сказал? Или ему запрещено об этом говорить, и он даже в дневнике написать об этом не решается?
Алексей в кадетском корпусе на попечении его начальника генерала Рибаса (которого в корпусе ненавидят) и его жены (судя по тому, что происходит в доме Рибасов, – тяжкой истерички). А верховный надзор принадлежит Бецкому. В начале 1771 года Алексей обедал у Бецкого, а потом «имел честь видеть Ее Императорское Величество в Эрмитаже». Он влюблен в императрицу и говорит о ней с неизменным восхищением.
Он мало бывает в обществе, но все же бывает. Вот Алексей на обеде у директора корпуса, кто-то умильно благодарит его за чей-то устроенный брак – он в недоумении. «Вы шутите надо мной», – говорит он, никогда в жизни не слыхал он об этом браке. «Это вы так говорите от скромности», – возражают ему и продолжают благодарить.
Он удивлен. Но тут его увлекает в угол какая-то девица и жалуется на свои несчастья; а через несколько дней на маскараде его изловила некая госпожа Толстая, «очень странно беседовала» с ним о родственнике своего мужа; Алексей пробовал сбежать, но она настигла его и продолжала говорить «так долго, что упала в обморок». Неужели же и тут он ничего не понял, бедный одинокий сын могущественной Екатерины?
Как трудно, однако, приходится детям, попавшим в поток политики или под колесо истории.
Когда Бецкой привозил его в дома знати или во дворец (где он видел и Потемкина, и Ланского – фаворитов), Екатерина устраивала старику выговоры. Алексей знает о них, и это ничуть не изменяет его отношения к императрице. Его приглашают в гости, в концерты – он отказывается. Может ли быть, чтобы он не понимал, почему должен отказываться?
Когда решено было, что юноша едет путешествовать, он встретился с Екатериной. Императрица пришла, села в кресло и стала ему говорить, что сперва надо узнать свою страну, а уж потом ехать в чужие; «милостиво выразила надежду, что он «доволен распоряжениями относительно него». Алексей растроган. «У меня выступили слезы, – пишет он, – я едва не расплакался. А потом она встала и ушла. Я имел счастье в другой раз поцеловать ее руку».
После кадетского корпуса Алексей, получив богатое поместье, стал сильно кутить, уехал за границу, там пустился уже в сильный загул; сохранились письма к нему Екатерины – очень спокойные, доброжелательные, она говорит, что понимает молодость с ее ошибками, не видит в них ничего рокового, но просит его остановиться в Ревеле и в Петербург не приезжать.
(Любопытно, что графское достоинство Алексей Бобринский получил не из рук матери, а из рук своего единоутробного брата Павла. Может быть, они, встретившись, нашли о чем поговорить?)
Такая душевная холодность? Да нет, скорее душевная путаница; оба сына ее были так сильно оплетены политическими нитями, что отношения с ними неизбежно вызывали в душе ее неловкость, раздражение (то, что сейчас точнее называют душевным дискомфортом). Павел был причиной ее многих чисто политических тревог, особенно в 1762 году, когда Никита Панин с группой вельмож требовали, чтобы она стала всего лишь регентшей при Павле; со временем эти тревоги не утихли (ведь и Пугачев называл Павла своим сыном, заявлял, что тревожится, «как бы его не извели»).
Но все же Екатерина никак не желала сыну дурного. Когда Павел с женой Марией Федоровной были за границей, некий театр пребывал в смущении: давать ли «Гамлета» с его сценой «мышеловки», – таким образом предполагалось, что на Екатерине лежит тень злодейства и представлять трагедию в присутствии этого российского Гамлета по меньшей мере бестактно, – все это была дань романтическому воображению.
На самом деле, повторим, Екатерина, при всем ее равнодушии к сыну, заботилась о его воспитании, о его образовании (все же он был наследником престола), приставила к нему одного из самых образованных людей – Никиту Панина. За столом Павла, как мы видели, собиралось изысканное общество, люди интересные и талантливые. Самого д’Аламбера, как мы опять же знаем, она звала в наставники наследнику престола, – словом, видно явное желание сделать из Павла не только образованного человека, но и просвещенного, но и самого передового. Ни тени злодейства тут нет и в помине.
Нормальная женщина, которой Бог не дал любви к детям? Но и это не так. Забегая далеко вперед: всю свою нерастраченную любовь она отдала внукам, Александру и Константину, она была гениальной бабушкой, их воспитание, физическое и нравственное, было предметом ее страстных забот, она сочиняла для них сказки, писала рассказы из русской истории, ее переписку с внуками весело читать.
Екатерина осматривает водные пути, по которым шло в Петербург продовольствие, плывет по Волхову и пишет письмо: «Константин Павлович. Много бы у вас бегания и кричания было, если бы вы со мной на барке находились; всякую минуту мы видим, что ни на есть новое по берегам». Она собиралась взять внуков с собою в Крым, но они заболели. «Любезный внук Константин Павлович, – пишет она из этой поездки, – поздравление ваше с праздником мне приятно было: написано оно прямодушно, но с весьма косыми строками; видно, что вы спешили, либо после сыпи и кори так водится в граде Святого Петра». А Константин отвечает: «Любезная бабушка! Я, бабушка, криво писал для того, что спешил; ето не вина кори, а ето моя вина, и для того я вас прошу прощения. Братец и я вышли гулять в сад, мы были сожжены от солнца». Ему уже восемь. И тут же Александр (ему десять): «Любезная бабушка! Я вас очень благодарю за ваше письмо, я вас люблю всем сердцем и душою и буду всегда стараться во всем вам быть угодным. Желаю вас видеть как можно скорее».
В 1792 году она написала завещание, не деловое, а лирическое. «Буде я умру в Царском Селе, то положите меня на Софиенской городовой кладбище. Буде – в городе святого Петра – в Невской монастире. Буде – в Москве – в Донской монастир или на ближней городовой кладбище…
Носить траур поль года, а не более, а что менее того, то и луче. После первых шесть недель раскрыть паки все народные увеселение… Вивлиофику мою со всеми манускриптами и что в моих бумагах найдется моей рукою писано, отдаю внуку моему, любезному Александру Павловичу, также резные мои камение, и благославляю его моим умом и сердцем».
Глава пятая
А сейчас (канун 1767 года) у нее дела идут отлично: оказалось, что Россия не спит и даже не дремлет, напротив, она живо откликнулась на ее призыв. Даже не верится: всюду идут выборы, губернаторы, как им велено, находят для них дома, а знатные люди предоставляют свои особняки.
Действительно, и в Центральной России, и в Малороссии, и в Сибири, по городам и селам, шли выборы депутатов, повсюду писали наказы, депутаты должны были привезти их с собой на заседание Уложенной Комиссии (на знакомом нам Невьянском заводе тоже шли выборы, для которых контора отдала свое здание, и здешние крестьяне и работники также писали наказы).
Даже крепостные крестьяне собрались было рассказать о своей горькой жизни, но оказалось, что их не спрашивают.
Есть основание утверждать, что участие в Комиссии свободных крестьян и то вызвало противодействие, и притом в кругу, близком Екатерине. Ей пришлось вести борьбу, настаивать – и она настояла. Если бы она позвала в Уложенную Комиссию крепостных, то дворяне в нее, надо думать, просто бы не явились.
И вот – наконец!
30 июля 1767 года из головинского дворца в Лефортове, где остановился приехавший в Москву двор, двинулась грандиозная процессия, потянулись придворные кареты (золоченые шкатулки на очень высоких колесах), в первой из них, запряженной восьмериком, ехала Екатерина в мантии и малой короне; за ее каретой Григорий Орлов («безусловно, самый красивый мужчина империи», как писала Екатерина) вел взвод своих кавалергардов; за ними – карета великого князя, тогда тринадцатилетнего. Все это было пышно, многолюдно, сверкающе и медленно двигалось к Кремлю; толпы народа сбегались смотреть на великолепное шествие.
А депутаты шли в Успенский собор попарно в ряд: впереди дворяне, позади крестьяне, распределенные по губерниям (а внутри каждого сословия депутаты опять-таки были распределены не по их социальной значимости, а по мере прибытия в Москву и регистрации в депутатском списке – тот же принцип «поторапливайтесь», та же ставка не на самого знатного, а на самого усердного). После торжественной службы в соборе начался не менее торжественный акт присяги депутата (разумеется, текст тоже от начала до конца сочинен Екатериной): «…Я приложу мое чистосердечное старание в великом том деле сочинения проекта нового Уложения, для которого я выбран от моих сограждан Депутатом, соответствуя и их на меня положенной доверенности, чтобы сие дело начато и окончено было в правилах богоугодных, человеколюбие вселяющих и добронравие в сохранении блаженства и спокойствия рода человеческого, из которых правил все правосудие истекает. Прошу притом Всемогущего Бога, чтобы низпослал мне силу отвратить сердце мое и помышление от слепоты, происходящей от пристрастия собственныя корысти, дружбы, вражды, и ненавистныя зависти, из коих страстей родиться бы могла суровость в мыслях и жестокость в советах моих. Сам же буду поступать в сем великом деле по лучшему моему разумению с непременной верностью к Ее Императорскому Величеству Всемилостивейшей Государыне Императрице и Самодержице Всероссийской, с усердием к службе ее и ее престола преемнику, с усердием к любезному отечеству, с любовию к моим согражданам» – далее следовало целование креста и подпись.
Затем состоялся великолепный многолюдный спектакль в аудиенц-зале Кремлевского дворца – Екатерина стояла на тронном возвышении, а рядом с ней на столе, покрытом бархатом, лежал Наказ. Минута была высокая. Многие плакали, впечатление было настолько сильным, что много лет спустя, в 80-х годах, Левицкий передал эту общественную атмосферу в своей замечательной картине «Екатерина-законодательница».
Картина эта аллегорическая, а аллегория даже и тогда требовала неких пояснений (композицию и аллегорическую программу картины составил Н. Львов, знаменитый деятель культуры XVIII века).
На картине – храм богини правосудия, сама богиня с весами в руках восседает справа на задрапированном пьедестале, у нее, честно говоря, несколько сонный вид, но это, должно быть, потому, что она отодвинута в сторону и уступает место героине картины Екатерине, занимающей центральное место и, как раз наоборот, полной энергии. Она – жрица в этом храме, хозяйка его, она сжигает на жертвенном огне алые маки (это надо было понимать так, что на благо общества приносит она свой покой); у ног ее лежат книги новых законов; на книгах сидит орел, «вооруженный Перуном», и эти законы сторожит.
Нам всегда кажется, что аллегория – это скорее дидактика и риторика, а не искусство, но здесь аллегория ожила – и мы видим, что она как бы возвышает событие, придает ему некую духовность.
«Екатерина-законодательница» из Третьяковской галереи – вещь артистическая, замечательно крепкой композиции, написана она с воодушевлением, с живописным размахом и силой. Широко и свободно движение Екатерины, буйные занавесы у нее над головой похожи на корабельные снасти (их красному цвету откликается сливочная белизна платья царицы), а в тумане видно море и в нем уже настоящий корабль; вьется на мачте военно-морской флаг с андреевским крестом (это, конечно, напоминание о победе русского флота при Чесме).
Словно бы ветер прошел по храму, взвил занавес и смял ковер на полу. Курится в сизом дыму жертвенник – и дым над ним размыт ветром! – темно тлеют угли. Сама Екатерина, молодая, веселая, ничем от моря не отгороженная, она не только часть этой живой жизни – как раз от нее идет заряд энергии, сообщающий картине жизнь.
Вот какой представлялась она в то время обществу России. Очень обаятельна. Тогда – в свои лучшие годы – такой она и была.
На следующий день, когда депутаты собрались (не где-нибудь, а в Грановитой палате) и началось чтение Наказа, они в порыве всеобщего энтузиазма решили поднести Екатерине титул «премудрой и великой матери отечества», а она ответила им со свойственной ей пунктуальностью: 1) на «великая» – о моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить; 2) на «премудрая» – никак себя таковой назвать не могу, ибо един Бог премудр; 3) на «матерь отечества» – любить Богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю, быть любимой от них есть мое желание».
* * *
Работа Комиссии должна была идти двумя путями – в Большом собрании всех депутатов и в частных комиссиях. Руководящую роль в Комиссии Уложения играли уже знакомый нам генерал-прокурор Сената А. А. Вяземский и избранный депутатами маршал Комиссии – А. И. Бибиков, с которым нам еще предстоит познакомиться; немалую роль играл также директор дневных записей А. П. Шувалов, от которого зависело качество протоколов. Вокруг руководящих лиц, каким был генерал-прокурор, или комиссий, какой была Дирекционная, группировался обширный секретариат. Сенат направил сюда свыше ста своих делопроизводителей, а в качестве писцов и младших секретарей в Уложенной Комиссии работали студенты Московского университета, а также младшие офицеры гвардейских полков.
Именно таким путем попали сюда люди, впоследствии ставшие знаменитостями, – тут и Михайло Илларионович Голенищев-Кутузов, будущий фельдмаршал, победитель Наполеона, и Николай Иванович Новиков, замечательный просветитель, и, наконец, великий поэт Гаврила Романович Державин.
Существовала общая канцелярия с секретариатом. Секретарями в ней были так называемые сочинители, в обязанности которых входило составлять планы и отчеты работ, а также тексты проектов и предположений, исходящих из частных комиссий.
Согласно предписанию Екатерины – привлекать к работе Комиссии «законоискусников», то есть профессионалов-юристов, в ней работали такие специалисты, как французский адвокат Шарль де Вильер или один из первых российских ученых-юристов, просветитель С. Е. Десницкий.
Таким образом, Комиссия Уложения являла собой обширное учреждение. Работа Комиссии была по тем временам максимально гласной, «Московские ведомости» подробно рассказывали о начальных заседаниях, информация о времени заседаний вывешивалась у Грановитой палаты, а также при полицейских «съезжих дворах».
Важно было решить, с чего начнется работа Комиссии, какие из многочисленных проблем, стоящих перед ней, она станет рассматривать первыми. В Наказе прямо говорилось, что начинать надо с самого важного и «обширного». Вряд ли можно сомневаться, что вопрос этот решала сама императрица.
Комиссия начала свою работу с рассмотрения крестьянских наказов. Изумленные историки поспешили объявить подобное решение императрицы ее очередным пропагандистским трюком, хотя совершенно непонятно, кого собралась она пропагандировать. Предложено простое объяснение: крестьянских наказов было очень много, и потому начали с них, но и это объяснение малоправдоподобно, ведь впоследствии крестьянские, дворянские и городские наказы рассматривались беспорядочно и вперемешку.
Куда логичней предположить, что Екатерина, для которой крестьянский вопрос был важнейшим, и тут настояла на своем.
Итак, 20 августа 1767 года Уложенная Комиссия начала свою работу с рассмотрения наказа черносошных крестьян Каргопольского уезда. Если прежде вельможи, критиковавшие екатерининский Наказ, утверждали, что крестьяне не должны участвовать в составе Комиссии хотя бы по одному тому, что стоят на очень низком уровне развития, не способны понять смысл государственных задач и участвовать в законодательстве страны (уж не говоря о том, что все они поголовно неграмотны), то теперь можно было убедиться в несправедливости подобных доводов. Каргопольский крестьянский наказ был весьма разумен, в нем говорилось об особо трудных условиях Севера, скудных почвах, скверном климате, содержалась просьба разрешить крестьянам переселяться на другие земли и рубить для этого лес. Крестьяне просили также уменьшить подати, разрешить им продавать землю. Была у них и другая забота: через их земли проходила дорога Петербург – Архангельск, они обязаны были содержать ее бесплатно. Пусть или их освободят от этой повинности, говорили крестьяне, или оплачивают их труд. Они просили о создании хлебных магазинов (складов), где хранилось бы зерно для посева.
Поднимали они и важнейший вопрос, который возникал едва ли не повсеместно, – о словесном суде. Неграмотность крестьян делала их совершенно беспомощными в суде с его письменным делопроизводством, они не могли прочесть бумаг, решавших судьбу их имущества и их самих, и легко становились жертвами разного рода проходимцев.
Если Екатерина, как она говорила, созвала депутатов страны, чтобы узнать, «где башмак жмет ногу», то это ее желание стало выполняться с первых же дней работы Комиссии.
Кстати, тут же произошел любопытный случай. Против наказа каргопольских крестьян выступило несколько дворянских депутатов, в частности депутат от верейских дворян И. Степанов. По-видимому, его выступление было весьма грубым; писец записал его таким образом: «Крестьяне Каргопольского уезда ленивы и отягощены, утороплены и упорны». В связи с этим в Комиссии взял слово Орлов (который, по-видимому, знакомился с этим эпизодом по протоколу); прежде всего он указал на явное противоречие – «ленивые» не согласуются с «отягощенными», а «уторопленные» – с «упорными». Но главное, говорил он, порицания, относящиеся к отдельным крестьянам, нельзя распространять на крестьян вообще (а депутат И. Степанов, по-видимому, именно это и делал). Вообще, нет ли тут ошибки писца, деликатно замечает Орлов, и не спросить ли об этом у самого верейского депутата?




























