Текст книги "Полигон"
Автор книги: Олесь Гончар
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Гончар Олесь
Полигон
Олесь ГОНЧАР
ПОЛИГОН
История одной любви
Перевод с украинского И.Новосельцевой
Среди степных вечерних курганов, в мглистой дымке сереющих на небосклоне, выделяется один курган особенный: вишнево-красный. Все уменьшается, тает этот вишнево-красный курган... Вот и растаял, исчез на глазах: зашло, спряталось за горизонтом солнце.
Солнце скрылось, а отблески неба еще играют на стреловидных блестящих ракетах, которые, сколько видит глаз, высятся по всей степи, словно обелиски. Ни деревца нигде, ни дорог, ни человеческого жилья. Только степь да ракеты. Одни лежат, другие чуть приподнялись и, наклонившись под определенным углом, замерли в своих ракетных гнездах, третьи стоят торчком, нацеленные в небо, затаив силу молний в своих тугих, налитых телах.
Мир безмолвия и грусти, мир, созданный словно бы в предостережение человеку. Только и нарушают изредка тишину этих неоглядных просторов страшной силы взрывы, ибо все тут предназначено для ударов, для поражения, для попадания в цель. Безжизненное, ненастоящее, призрачное все здесь: и беленькие реактивные истребители, что, распластавшись, притаились среди трав, – у этих самолетов отняты души, и они уже никуда не полетят; и судно, виднеющееся в море, – это судно никуда не поплывет; и черные грузовики полевых радиостанций, которые темнеют вдали, разбросанные по степи между ракетами, они так и будут темнеть день за днем на одном месте, ибо они ненастоящие; да и сами обелиски-ракеты – это только мишени, только умело поставленные кем-то в этих безлюдных просторах макеты боевых ракет.
И как-то странно среди этого безмолвия и неподвижности вдруг увидеть силуэт "газика", который живо движется вдоль горизонта, маленький, как мышка, рядом с высокими сверкающими ракетами. Непривычно видеть, как возле одного из курганов, где "газик" прерывает свой бег, из него выходит человек – одинокий человек в фуражке летчика и кожаной блестящей куртке. Медленным шагом поднимается человек на курган, останавливается на его вершине и надолго застывает в скорбном молчании, как застыли и эти обелиски-ракеты, до самого горизонта заполняющие степь своим угасающим вечерним величием.
Что привело на курган этого человека? Какие думы владеют им, какую тревогу носит он в своем сердце? Стоит в задумчивости, стоит недвижно в вечерних сумерках. Какому-нибудь чабану с совхозных земель издали и сам этот силуэт на полигонном кургане мог бы показаться лишь макетом человека, маленьким макетом, застывшим среди других исполинских макетов, в этом запретном суровом мире, имя которому полигон.
Но это не макет. На кургане стоит Уралов.
Начальник полигона Уралов, жизнь которого целиком подчинена летчикам и который теперь только с земли переговаривается с самолетами, когда они, преодолев огромные расстояния, приближаются к полигону с грозной своей кладью, – этот Уралов в недавнем прошлом сам был летчиком-истребителем. Как большинство людей его профессии, на которых сама стремительность их жизни как бы накладывает свой отпечаток, он был жизнелюбом, пылким и общительным парнем, его манили все новые и новые скорости, привлекал риск. Летал, со спортивным азартом гонялся за воздушными целями, расстреливая их разноцветными зарядами (чтоб оставить след на макете), пока однажды во время очередного медосмотра ему не сказали:
– Хватит, браток, отлетался. Отныне тебе привыкать к наземной службе...
Уралов не мог смириться с этим. Поехал в Москву, обивал пороги кабинетов суровых военных врачей. Многие начальники выслушивали этого щуплого аса с бледным, словно бы все время взволнованным лицом и с речью резкой, нервной, требовательной.
– Я чувствую себя здоровым, понимаете? Хочу летать, понимаете? Надо – на руках перед вами по кабинету пройду!
– Не надо нам на руках.
– Но я ведь здоров, почему не верите?
Лицо его бледнело еще больше, и на этой бледности еще ярче выступали синие, небесно-синие капельки глаз.
Там, в штабных коридорах, случайно встретил генерала, бывшего своего комдива, который хорошо знал его, Уралова, по совместной службе. Генерал летел куда-то на новое, дальнее назначение, он торопился, однако Уралову обрадовался, как сыну, расспросил, почему здесь, внимательно выслушал.
– Что-то мудрят они с тобой, Уралов... А ну, пойдем!
И повел к кому следует, дал соответствующую характеристику:
– Поручиться могу за него: командиром звена был, отличный летчик! Ас!
Но и это не помогло. Ибо есть что-то сильнее всех этих людей, есть межа, которую никто не властен переступить, будь ты героем из героев.
И вот он со своим видавшим виды чемоданом, бледнолицый сухопутный ас, уже протискивается в автобус Москва – Внуково, протискивается, цепляясь за автобусную дверцу своей роскошной летной фуражкой, которая отныне стала казаться ему чересчур большой и словно становилась все больше, будто ощутимо росла на его голове.
Сел, забился в уголок, и было ему тяжело, невыразимо тяжело, и жизнь казалась ненужной. Неподалеку от него у окна сидели трое, с виду студенты, – две девушки и парень с рюкзаком. Славный такой хлопец, только лицо покрыто шрамами, будто он горел или был ранен, хотя по возрасту своему и не мог знать войны. Напротив сидели его спутницы, рослые красивые девушки. Одна из них, белянка в желтой вязаной кофте, все поглядывала на летчика, тихо переговаривалась с подругой и смеялась, – может, ей казался смешным этот кислый остроносый летчик или его большая фуражка, неуклюжесть которой Уралов и сам все время ощущал. А может, она просто так смеялась, только потому, что была молода и счастлива, полна здоровья, и день был чудесный, солнечный, и за окном экспресса пролетали ослепительно белые березовые рощи. Пролетали, как сказка, как причудливая фантазия, а девушка что-то говорила певуче об этих березах, о том, как они хороши и чисты. Да и она тоже была сама чистота, солнечность, улыбка природы, и великим мог бы стать художник, который сумел бы все это передать.
Уралов потом видел их в аэропорту, когда парень брал им конфеты, а девушки стояли у телеэкрана, где дают справки о рейсах самолетов. И еще раз видел их при выходе, на перроне с табличкой: "На Сочи".
Может, они встречали кого-то или же сами собирались лететь – они и здесь, словно развлечения ради, то и дело поглядывали на летчика, улыбаясь, а когда ему пришло время отправляться, та, что в желтой, цвета подсолнечника кофте, еще раз так славно, так незабываемо улыбнулась ему! И пока он шел с группой пассажиров к маленькому аэродромному автобусу, чтоб ехать к своему самолету, три руки из-за барьера – две девичьи и одна юношеская – все махали ему, желали счастливого полета и как будто говорили: "Не унывай, летчик, не поддавайся горю". И подумалось тогда, какую большую поддержку могут оказать тебе в таком вот душевном состоянии совершенно незнакомые люди, три добрых сердца, три души, с которыми ты, верно, навсегда разминулся в океане человечества. Долго потом жили в его душе и те прощальные взмахи рук, и светлые, чистые улыбки незнакомых людей, которые как бы осветили ему дорогу из Внукова.
Предложили ему, как и обещано было, наземную службу. Придя домой, сказал жене:
– Предлагают полигон.
– И ты согласился?
– Я солдат.
– Ты хочешь, чтобы я век прожила в казарме? Квартиру с видом на море менять на какую-то глухомань! Другим рестораны и театры, а меня туда, где, чего доброго, еще и бомбу на голову бросит какой-нибудь ротозей! Нет, благодарю покорно! Не поеду!
И не поехала. Уехал он один. Барсуком жил в закутке полигонной казармы, где со стены улыбалась Джоконда, к которой только и обращалась душа в минуты отчаяния и одиночества: "Да, я солдат. Если нужен здесь – буду здесь. Если из летчика надо стать кротом подземным – стану кротом. А скажет Отчизна: снарядом стань – стану снарядом, ракетой стану, черт возьми!" И это не было пустым бахвальством. Человек долга и чести, человек, который ради дела, ради товарища готов на самопожертвование, – таким его знало командование, и таким он в действительности был.
А тем временем – жизнь в неуютном полигонном бараке, откуда Джоконде твоей только и видны желтые безжалостные кучегуры, подступающие к самым окнам, да стенд, вбитый среди колючек и молочая: "Выполняй устав безупречно, смело и честно!".
Под этим девизом теперь проходила его жизнь. Холостяцкий беспорядок комнаты. Кучи книг по углам. Пудовые альбомы репродукций... Порой зубами скрежещешь от тоски по тому, что было. Друзья где-то без тебя летают... А ты с неба, с полетов, где пела душа, брошен в эти знойные пески, в дурманящие чебрецы, в заросли колючек, которые, если настоять их на водке, якобы излечивают какие-то болезни.
Неравнодушный к живописи, Уралов и сам, бывало, понемногу рисовал, этюды его сверкали красками яркими, полыхающими, а здесь и этюдник засох, припорошенный пылью, – Уралов терпеть не мог эти серо-желтые пустынные тона, окружавшие его. Бесцветность, полигонная пустыня, песчаные барханы, которые тянутся до самого горизонта, – при одном взгляде на них так тоскливо становится, хоть волком вой. Арена песков, пустота, царство ящериц, да и сам ты тут, как ящерица, живешь. А когда выпадет забраться подальше в те необозримые пески, то окажется, что все они в воронках, в ямах, изрытые, расковырянные. Песок точно начинен металлом, тонны можно было бы в утиль сдавать, солдаты кое-чему нашли даже применение: возле казармы урны для мусора – из черных опрокинутых бомбовых стабилизаторов.
Служба такая, что нечасто звучит тут смех, нечасто услышишь приветливый неофициальный голос. Бесконечные цифры, зашифрованные команды, рапорты – их только и слышишь в течение дня на командном пункте, нежностям и лирике нет здесь места, – властно врываются басовитые радиоголоса невидимых тебе людей; и каждое слово летчика, которое доносится с воздуха, записывается здесь на магнитофонную ленту, так же как фиксируется и каждое твое слово. Стоишь, дежуришь, напряженно вглядываешься в сетку прозрачного плексигласового планшета, на которой юноша-вычислитель выводит все новые и новые цифровые обозначения. Летом духота на этом песчаном поле – микроклимат Сахары, работать приходится раздетым, и солдаты иногда сидят среди приборов полуголые, загорелые, мускулистые, делают записи, пометки, принимают, передают команды. Вычислители, радисты, наблюдатели, повара – это все твои побратимы, такие же работяги, как и ты, для них тоже весь гомон планеты, ее музыка и ее голоса чаще всего сводятся к нескольким чеканным словам:
– Выхожу на рубеж!
– Работаю на цель...
Разве изредка кто-нибудь прорвется неположенной вольностью:
– У меня "лампас" на борту.
А тот "лампас", бывает, отбомбится на "двойку" и заведет потом с тобой долгую радиотяжбу, что он, мол, собственными глазами видел свое попадание, и ты должен ему доказывать, стоять за правду, как кремень.
Неспокойно тревожное твое хозяйство, и за все ты отвечаешь, начиная от сложной работы КП и станций радиолокатора и кончая каким-нибудь белым огромным – двести на триста метров – крестом, выложенным где-то в барханах, который надо своевременно побелить известкой, так как он быстро линяет, заносится песком и пылью.
Однажды Уралов был по делам службы далеко от полигона, ехал по открытой слепящей степи, среди блеска стерни, среди стрекота комбайнов, которые, как корабли, двигались от неба до неба среди золотых россыпей зерна, что целыми ворохами, целыми горами краснело на залитых солнцем токах. Дорога его лежала мимо элеватора, бетонного исполинского сооружения без окон и как будто даже без дверей Неподалеку от элеватора попался артезианский колодец, вода сама текла из него, и Уралов остановил машину, чтобы напиться.
Там и произошла его встреча с Галей. Полнолицая смуглянка с высоким лбом, вышла она с ведром из ближнего двора, огороженного желтым ноздреватым камнем, и, приближаясь к колодцу, уже улыбалась Уралову по-доброму, как будто давным-давно знала его. У нее были брови черные, как в песнях, которые не раз слышал он в этих краях, а очи были такие ясные, такие пленительно живые, каких, верно, и в песнях не бывает, те очи так и излучали мягкий доверчивый свет, так и проникали в душу Уралова каждым своим лучиком! И вблизи улыбка не угасла, но сквозь светлую ее приветливость стала заметна и печаль в глубине глаз, и видны были дрожавшие на ресницах слезинки! Кто мог таким глазам горе причинить? Кто посмел их обидеть?
Непринужденно завязался разговор, и Галя призналась, что вправду недавно поплакала, потому что у нее вышел разлад со свекровью, которая сегодня навьючила ее корзинами и послала торговать, а ей так совестно было... Поблескивая слезами, волнуя своей доверчивой откровенностью, Галя рассказывала ему, как шла она к станции мимо элеватора, где муж ее весовщиком, надеялась, увидит ее, согнутую базарной ношей, пожалеет, защитит, но он еще и крикнул вдогонку:
– Гляди там, не проторгуйся!
И хохотал в компании приятелей, с которыми каждый вечер только и знает, что забивать "козла"... Им-то хаханьки, а у нее лицо горело от стыда, и слезы падали, и камень от них под ногами вскипал. Ведь только вчера была комсомолкой, вожатой в школе была, а тут ее хотят торговкою сделать!
– Так вот что, Галя... Садись-ка со мной.
И хотя в голосе его была в этот миг сердитая и даже будто неприятная резкость, но было и нечто такое, что невольно заставило Галю вздохнуть. Она даже взглянула не без интереса на его потрепанный, запыленный "газик".
– Садись, садись, – повторил Уралов волевым командирским тоном. – Я совершенно серьезно.
И хотя на этот раз она не села, однако через некоторое время это все же произошло: среди бела дня забрал ее Уралов; и все тот же "газик", набрав скорость, помчал их в раздолье степей золотых, и Галя без сожаления глядела, как проплывает стороной на горизонте элеватор, этот безглазый степной небоскреб.
Мчал ее Уралов просторами, где земля светилась солнечным блеском жнивья, селами, где хаты утопали в виноградниках, где сады ниспадали каскадами груш, яблок и абрикосов, а роскошные виноградные лозы выметывали буйные широколистые побеги на самую улицу. "Все, что ты видишь, это я, это мое, это для тебя", – как бы говорила ему Галя, сидя рядом, и краешком глаза он видел, как она расцветает сквозь тревогу, освобожденная от свекровьиных корзин, а сам он мало говорил, только еще больше бледнел, крепко сжимая руль обеими руками.
Уралов повез ее прямиком, там, где раньше не ездил, и "газик" вскоре поглотило море холмистых песков – мертвая зона полигона.
– Куда это ты меня завез? – улыбалась Галя, когда машина забуксовала, хотя видно было по ней, что не пугает ее этот горячий мир песка и молочаев, мир бомбовых воронок и ржавых стабилизаторов, торчавших повсюду.
В песках довелось и заночевать, там и первая ночь для них промелькнула, там и рассвет застал их в объятиях друг друга. Слегка отсыревшая от росы плащ-палатка среди степных колючек и репейников, молчаливый "газик", тоже остывший за ночь и влажный, да еще этот тихий рассвет – они только и были свидетелями их признаний и их любви.
Зажили дружно. Галя, чтоб показать мужа родителям, повезла его в родное степное село, где перед тем, как выйти за своего весовщика, она некоторое время секретарствовала в сельсовете и где ее соблазнил местный завклубом. Ничего не утаила Галя от Уралова, чистосердечно рассказала ему все о себе, и он выслушал молча, попросил только никогда об этом больше не вспоминать. Родителям зять понравился, мать, правда, заметила, что нос клювиком да что суровый очень, редко смеется.
– Это у меня служба такая, – угрюмо пошутил Уралов.
Жить стали среди воронок, среди взрывов, среди заносов бесплодных песков... Уралов сначала побаивался, что не привыкнет Галя, затоскует от полигонного однообразного житья, ибо хоть и есть у них немалая библиотека и пудовые альбомы с репродукциями знаменитейших картинных галерей, хотя есть и клубик и экран, но ведь есть и пески, целая пустыня зловещих песков вокруг! Но не затосковала ясноокая его подруга, по крайней мере не показывала этого, была все такою же веселой, как и раньше. А он с притворной суровостью жаловался на нее товарищам:
– Эта хохлушка каждый день мне какое-нибудь новое слово подкидывает. Что-нибудь ввернет непонятное, а ты ходи и думай потом целый день, что оно значит: может, обозвала как?
– Глупенький, – вмешивалась Галя, – это же все ласковые слова...
– И надолго тебе их хватит?
– На всю жизнь, чернобровый мой...
Это его, белокурого, даже рыжеватого, она называла чернобровым!
Когда он замечал, что его Галя вдруг запечалилась, он считал необходимым развлечь ее и не находил ничего лучше, как повести на одну из наблюдательных вышек, откуда они вдвоем любовались, будто грандиозным спектаклем, бомбовыми взрывами, которые извещали о себе оранжевыми вспышками в глубине песчаной арены, в ослепительных далях полигонных холмов. Самолеты шли на такой высоте, что их и не видно было, даже гул их едва долетал; казалось, сама земля извергает эти оранжевые, багровые и каких-то марсианских оттенков вулканы. Тучи взрывов и эти причудливые светло-красноватые облака разрастались затем в воздухе в целые острова, которые долго, медленно таяли, как бы ожидая, пока их зафиксируют с вышек бойцы-наблюдатели.
А тем временем отяжелевшие сады юга осыпались абрикосами, земля покрылась ими так, что некуда было ступить, а собирать некому, и соседний с полигоном колхоз обратился к Уралову за помощью. Это была отраднейшая для Гали пора, ибо Уралов, прихватив и Галю, и всех тех, кого можно было прихватить из своего войска, повел их на штурм в солнечное абрикосовое царство, где все светилось и пахло абрикосами, и земля казалась золотой от них, и деревья блестели золотом плодов так, что заготовители должны были бы увидеть их и за тысячи верст!
То была приятная работа, радостная усталость, и не забыть тех песен по вечерам, и костров, и шалашей...
Но и оттуда – от радостного труда, от песен и шалашей – дорога опять приводила в пески.
Через некоторое время Уралова – как бы в порядке повышения по службе – перевели с песчаного полигона на другой, приморский, степной, где перед глазами Гали впервые встали похожие на призраки обелиски ракет. Здесь бомбили только ночью, иногда на рассвете, а днем эти разбросанные по степи макеты самолетов, машин, ракет своею неподвижностью способны были нагнать только уныние и тоску.
Однако и ракетная степь Галю не испугала, не испортила ее веселого жизнелюбивого нрава. Галя и здесь нашла себя, обвыклась, уже одним своим цветущим видом радуя и Уралова, и его полигонных товарищей. Прирожденная Галина доброта, бесхитростная, любвеобильная и деятельная ее натура вскоре и здесь проявили себя. В отличие от бесплодных песков, земля на этом полигоне была такая, что могла бы все родить, – не кучегуры, а гладь черноземная расстилалась вокруг, и Галя не преминула этим воспользоваться. Как только настала весна, Галя, несмотря на то что была беременной, принялась копать, делать грядки и клумбы, привлекла к этой работе и солдат, которые потом своим глазам не верили, когда увидели на столе в столовой свежий зеленый лук собственной посадки, а свою казарму и командный пункт – в венке цветников, где вьюнок обнимался с настурцией, а нежная петуния и царская бородка красовались среди ярких гвоздик и крепких полноцветных бархоток. Как ч подобает доброй хозяйке, Галя еще кур да уток развела, – правда, потом оказалось, что ни она, ни Уралов не умеют резать птицу; когда все же приходилось это делать, Уралов с решительным видом появлялся на пороге с мелкокалиберкой в руках и, наметив среди двора синеголового селезня, на которого указывала ему Галя, валил его с первого выстрела.
Потом у них родился ребенок, славненькая дочурка, которую они, по обоюдному согласию, решили назвать Олэной – Аленкой.
Осчастливленный рождением дочки, Уралов перестрелял на радостях всех селезней, всех уток и кур для широко затеянного "рая" праздновал первое рождение человека на полигоне. На празднество Ураловы пригласили всех, кто только был свободен в это время от дежурства.
– Ничего в жизни не боялся, – признавался в этот день Уралов товарищам, – а тут, ох, передрожал! И знаете, чего боялся всего больше? Где-то вычитал перед тем, что в Японии тридцать шесть тысяч дефективных детей родилось после Хиросимы... Радиация, патология всякие глупости полезли в голову. Только тогда от души отлегло, когда медсестра сказала, что все хорошо, и на руки мне подала вот эту нашу красавицу-степнячку, – говорил Уралов, растроганно заглядывая в блестящую никелированную кроватку. Там, сморщив красное личико и ничего еще не подозревая о земных страстях, сладко спала чистым сном младенца новорожденная.
– Вот она, властительница полигона, – говорили о ней солдаты, а мать ласково прибавляла:
– Ясочка наша.
И Уралов охотно соглашался:
– И правда, ясочка!
Хотя и не совсем понимал, что оно такое "ясочка".
Было в самом деле удивительно: вот только что родилось, а уже стало главенствовать здесь это самое юное существо, хрупкий росточек жизни, эта крохотка-несмышленыш Аленка! Уже с самого рождения ее окружали нежность всеобщая, трогательная забота и любовь. При одном упоминании о ней лица бойцов становились мягче, слова ласковей.
Когда впервые девочка улыбнулась, это стало событием, сенсацией на весь полигон. Все бегали к Уралову на квартиру поглядеть Аленку, козыряли, отдавали ей честь и в последующие дни тоже не переставали бегать на квартиру за ее улыбками. Старшины-сверхсрочники подставляли ей лицо, чтобы поймала за ус, молодые солдаты были в восторге, когда она схватит кого-нибудь за ухо и подергает, пощекочет своею ручонкой.
Про Уралова уже и говорить нечего. Он с рождением дочки стал просто неузнаваемым – не таким категоричным во всем, как прежде, разговорчивее, приветливее. Улыбки дочки, детские нежные прикосновения к щеке словно бы проникали в самую его душу и влияли на нее чудодейственно. Он не стыдился собственноручно стирать пеленки, более того, проделывал это с таким видом, будто совершал какой-то торжественный и важный ритуал.
– Разве ж не диво, Галя, а? – склонялся он над кроваткой, прибежав со службы. – Еще не говорит, а уже умеет смеяться. Сплошное доброжелательство: всему на свете улыбается.
Это была просто идиллическая картина, когда под вечер Ураловы выходили прогуляться. Он, которого и полигонный загар не брал, бледный, вечно взволнованный, нес Аленку на руках, а его полненькая, ясноокая Галя семенила рядом, не в силах скрыть радость своего благополучия. Это были истинно счастливые супруги, как бы созданные друг для друга, даже ростом одинаковые, небольшие оба, – они проходили не спеша мимо КП и шли в открытую степь. Все знали, что Уралов понес прогулять, развлечь дочку, так как ему казалось, что ей уже хочется каких-то детских развлечений, и он жалел, что на полигоне нет чертова колеса или карусели, а есть лишь блестящие острия ракет в степи единственное, что только он и мог показать своей любимой дочке. Еще, правда, были в степи, кроме ракет, спортивный "козел", "конь", волейбольная площадка и старая облупленная овчарня, оставшаяся на территории полигона от тех времен, когда полигона еще не было, а земля вся принадлежала совхозу. Была рядом с овчарней и хата чабанская, она тоже облупилась, саманом светила – развалина такая, что, кажется, и Аленку отпугивала своей драной крышей и провалами окон. Осматривая эти полуразрушенные остатки чабанской эры, Уралов давал волю своей фантазии, рисовал перед дочкой и женой шутливые картины своего будущего, когда Аленка будет уже большой и вместо полигона тут снова будут владения совхозных чабанов, а он, Уралов, станет тогда главным пастухом, взберется вон на ту вышку, где теперь КП, и с ее высоты будет руководить отарами, наблюдать за овцами в стереотрубу. Посмеявшись над его выдумкой, они отправлялись дальше, приостанавливались около высокой, нацеленной в небо ракеты, и им казалось, что их ясочка не сводит глазенок со сверкающей махины, с этой огромной игрушки, и какие-то первые знаки уже запечатлеваются на пленке ее сознания, чистой и непорочной, как утренняя зорька. От ракеты шли они туда, где седеют древние могилы. Уралов считал, что дочка лучше всего себя чувствует на степном кургане, где был установлен локатор. Здесь свежий ветерок обдувал Аленку, она оживлялась и будто с любопытством наблюдала, как локатор, медленно вращаясь своим обручем, бросает подвижную тень на травянистую глобальную выпуклость кургана. Это была пока что и вся Аленкина планета, на ней не было ничего, кроме серебристой полыни да локатора, который должен был служить ребенку развлечением.
Все было бы хорошо, если бы не ночи. По ночам Аленка спала плохо, случалось, что ни Гале, ни Уралову не удавалось прилечь и на минутку, ребенок криком кричал всю ночь напролет. Детский плач слышали и полигонные часовые, но никто ничем не мог помочь. Галя в отчаянии обливалась слезами, а Уралов, стиснув зубы, метался из угла в угол, не находя себе места, – душу ему разрывал Аленкин мучительный крик. Воин, солдат, он не признавал раньше нежных ласковых слов, нередко посмеивался над Галей, а тут и сам научился,
– Ну, что болит у тебя, доченька, что? – припадал он к ребенку. – Животик? Головка? Скажи! Ну, покажи, где болит?
А дочурка только смотрит на него глазенками, затуманившимися от боли, ранит его своим криком: помоги! Ты же сильный, а я беспомощна! Вас много, взрослых, а я одна...
Только под утро, когда всходит солнце, Аленка перестает плакать, успокаивается, а немного поспав, расцветает улыбкой. И так день за днем, ночь за ночью: днем успокоится, а только наступит ночь – ребенок в плач, даже синеет, заходится от крика.
Стал привозить Уралов из города врачей, лучших специалистов: все осматривают, а ничего особенного не находят, поставить диагноз не могут. Это, говорят, что-то такое случайное, временное, а так ребенок здоров. Чтобы как-нибудь развлечь дочку, Уралов купил в военторге аккордеон, дорогой, роскошный, хотя играть на нем совсем не умел. Учился теперь, упорно упражнялся ночами, старательно растягивал эту чертову кожу, а когда уставал, в полном изнеможении швырял инструмент в угол, отстранял от девочки опухшую от слез жену, сам наклонялся над крохотным тельцем, боровшимся за жизнь, и молча принимал на себя ее боль, ее крик, хватающий за душу дочкин плач. В одну из таких ночей, доведенный беспрестанным криком ребенка до беспамятства, Уралов бросился к машине, завел и помчался в совхоз к Чабанихе – незадолго до того он слышал, что есть там такая бабка Чабаниха, мать капитана, которая травами лечит, – народная медицина и все такое... Где она живет, точно он не знал, только приблизительно представлял приметы, поэтому жадно разглядывал иероглифы телевизионных антенн над домами, искал металлическую вышку – по этим иероглифам да по вышке и разыскал он Чабанихину хату. Забарабанил в окно, старуха появилась на пороге, как призрак, как видение прошлого: растрепанная, скуластая, губы сжаты, под нахмуренными бровями – ямы глаз... Колдовское непроницаемое лицо Пифии, Сивиллы, но оно как раз чем-то внушало доверие: эта поможет, эта спасет! Как горячо он ее умолял – та поначалу упрямилась, говорила, что давно уже перестала этим заниматься.
– На колени упаду, землю буду есть, только поедемте, помогите! Век буду благодарить.
В конце концов уговорил, подхватил в "газик" и помчал ее в свою ракетную степь. Когда проезжали мимо ракет, уже рассветало, ракеты сияли своими оболочками, но бабка как будто и не видела их, даже не оглянулась ни разу в ту сторону. Осмотрела ребенка, только что заснувшего, измученного после бессонной ночи, буркнула, что это не "сглаз" и не "младенческое" и что у нее нет против этого средства, просто, по ее мнению, не подходит ребенку это место, не для него такие игрушки и грохот...
Аленке становилось все хуже. Однажды ночью, когда Уралов был на КП, из дому позвонила жена. Он слышал, как она всхлипывала в трубку, и жизнь в нем остановилась.
– Коля, быстрее! Аленке совсем плохо... Посинела, глазки закатываются...
А когда он прибежал домой, уже не закатывались глазоньки, уже не кричала его доченька: вечная чистая улыбка застыла на ее устах.
Она еще лежала в белой своей постельке, а возле нее на полу валялся аккордеон, хищно сверкая зубами клавишей. Жена билась на кровати в рыданиях. Охотничье ружье висело на стене. Стоял на столе полевой телефон. Все было, как раньше, не было только ее, Аленкиного дыхания, была лишь бесконечная всесветная пустыня вокруг. Каждая вещь ранила его. Подавленный, ослепленный горем, выскочил он во двор, но рыдания Гали снова вернули его в дом.
Утром весь полигон был в трауре. Ветер развевал над казармой красные флаги с черными лентами. Потрясенные трагическим концом, офицеры, солдаты о чем-то шепотом переговаривались между собой, советовались. Оказалось, что никто не мог сделать гроб. Люди, которые разбирались в электронике, имели дело с точнейшими приборами, картами, расчетами, не умели смастерить простой маленький гробик для ребенка! Потому что в. этом никогда не было нужды. До сих пор здесь никто еще не умирал. Казалось, что тут все собрались для вечной жизни. И кладбища на полигоне не было – это была у них первая смерть. Все она начинала, Аленка. Только оркестр был свой, да флаги непривычно черно-красные склонялись скорбно.
Траурная музыка зазвучала над степью, и бомбы в тот день не рвались.
Похоронить Аленку решили на том самом кургане, где стоял прежде радиолокатор. Теперь его там уже не было, солдаты выкопали на кургане для своей любимицы маленький окопчик. Туда шла по степи вся процессия, офицеры молча несли Аленку над головами, несли ее по своей ракетной степи, между боевыми мишенями, сквозь их настороженный, грозный блеск, а девочка, проплывая, улыбалась и сейчас, она уходила от Уралова в вечность со своею улыбкой, с ее непередаваемым очарованием, и как бы говорила ему: "Папочка! Я не видела ничего, кроме этих твоих ракет. Не видела весен. Цветения вишенного не знала. Ни синих рек, ни городов далеких, сказочно-прекрасных. Я успела увидеть только эти грозные блистающие ракеты, среди которых и прожила свою маленькую жизнь. Короткою жизнью зарницы жила я. Появилась, осветила улыбкой ваш полигон, сверкнула разливом счастья тебе, папочка, и маме, и вот теперь я ухожу от вас навсегда!.."
Как хотелось ему в этот миг уничтожить, изувечить здесь все, как жгло желание поделиться с нею своей собственной жизнью – да что поделиться! Он, ни секунды не колеблясь, отдал бы ей всю свою жизнь без остатка, только жила бы она, его ясочка, его звездочка, которую ему так и не удалось спасти...