Текст книги "Из книги стихов, эссе и рассказов 'Переселенцы'"
Автор книги: Олег Вулф
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Вулф Олег
Из книги стихов, эссе и рассказов 'Переселенцы'
Олег Вулф
Из книги стихов, эссе и рассказов "Переселенцы"
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЦИКЛУ
Олег Вулф пишет железнодорожное полотно. В слове, которым назван цикл "Переселенцы", – промельк вагонных окон, чуть приоткрытых сверху е-е-е-е, – и лязг сцеплений на стыках в суффиксе. Повторите несколько раз "переселенцы", и перед вами пронесется поезд.
Олег Вулф пишет миф неустроенности и бесприютности людей, гонимых предвоенной или послевоенной судьбой. Не столь важно, каких именно, ибо такова любая судьба живущих или оставшихся в живых.
Разве это не вы сидите у окна поезда, замершего на полустанке? По ту сторону платформы стоит встречный. Наконец, состав трогается, и через несколько мгновений, когда напротив мелькает последний вагон, вы видите, что стоите на том же месте.
Что-то в этот момент происходит, какое-то смещение, перескок, осязательное переживание несоответствия, и одновременно, единым порывом, открывается некий пейзаж, который был заслонен встречным поездом,-открывается во всей неожиданной собранности и грустной чистоте.
Я вспомнил это, известное всем состояние, наблюдая за расстановкой и движением слов в стихах Олега Вулфа. Они ведут себя подобно переселенцам. Поезда дышат в рукавицу, "пурге невмочь ступу в воде толочь", в книге перезаложен палец, и т. д., и т. п.
Другое "железнодорожное" предположение-образ: цельному и свежему впечатлению от стихотворения в целом должно предшествовать это маневрирование слов, как подаче состава к перрону предшествуют маневры поездов на подступах к станции.
Если у читателя по ходу (чуть не сказал: движения поезда) чтения этих стихов возникнут ассоциации, сходные с моими, то он неизбежно будет благодарен автору за священную попытку сцепления звуков-переселенцев в единый остановленный смысл.
Владимир Гандельсман "Новое Русское Слово" Нью-Йорк 2004
СТИХИ
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
Путь в степи разбрасывается облаками, как
Медяками моряк в притоне пустых сердец.
Все прощено, крове высокой лжи, моряк.
Меньше страсти, больше любви, пловец.
–1
Один из местных, я его не знал,
мне указал назад,
где оседало зарево. Вокзал
перегорал в закат.
По трое, как стреноженный табун,
их выгнали туда,
где в рукавицу, растолкав толпу,
дышали поезда.
Впотьмах образовали крестный ход
толпа, конвой.
Кишел червями света поворот
булыжной мостовой.
Небытия распахнутый очаг
предместьями небес
был разворочен. И початый чад
свисал не здесь,
но в самом пекле, что, на первый взгляд,
есть отраженье дел
вполне земных. На переходе в ад
фонарь горел.
–2
Человек бурятский, сырой лицом,
серый лицом. Выношенный отцом
двубортный выглядел молодцом.
Выглядел на потом. Затем,
что перемена тел.
Простыню перегона тянул вагон
за вагоном. Было пурге невмочь
ступу в воде толочь.
Коммунален, как мысль слепца,
плацкарт с головы, с конца.
Серочь, обморочь. Запах вод.
Шорох звуков и их поход
дальше, в проход.
Духу дышалось и там, где нет.
Щерился узкий свет.
Бурят подумал, что жизнь была
дольше пьянки, когда она
исходит, так и не нащупав дна.
– Ну-у-у, дядя моя! – он сказал себе
и сыграл на губе.
Ночь легла в молоко. Стрелец
молча глядел в люберец-елец
станции и перемены мест.
Плакал ребенок, и был так мал,
что был девочкой и не спал.
–3
Казанской железки леса-перелески.
Цепочка на кружке отводится баку.
Железнодорожник, дорожник железный
по улице местной, по хляби небесной
отводит собаку.
Глаза из вагона уводят их балкой,
окопами берестяной перестрелки,
но не различая ни лиц, ни того, как
собака садится выкусывать коготь,
хозяин выуживать стельки.
Закат, и вагоны толпятся на стрелке,
расписываясь через запятую
на рельсовом стыке. Собака, и дождь, и
смоленые шпалы в поту и
кишечник железнодорожья
в тазу узловой. И хозяйки домашней
с водою следы, с дерном, вещью и явью,
где дождь, уходя, забывает окурки.
И темень, и свет зажигают на кухне.
И небо сияет, как темная дверь со щелями.
–4
Полустанок в отставке. В остатке добра или зла.
Железнодорожность узла.
На морозе остаточный запах разъезженной стали.
Привокзальный кабак, где любой из проезжих дерсу узала.
За стаканом вина, в индевелой кубышке тепла,
в лишнем риме, где в некоем роде, этруска
изумил бы, скорей, не состав, а простая кутузка,
где любой из приезжих дерсу узала,
кто-то курит и смотрит, покуда она не пришла,
на запавшее веко заката. Похоже,
кепка, фабричный прохожий,
где любой из приезжих дерсу узала.
За окном переезд, над которым пылает зола,
разминает составы. И с лязгом кустарным зима
передергивает затвор, досылая в патронник
отстающий вагон, где любой из проезжих дерсу узала.
–5
Мы жили до войны. За кадром,
разбитый вдребезги закатом,
шел перелесок, и оттуда,
как краевед с запавшим веком,
глазело сумрачное небо
в густую глухомань земель,
ведущих к озеру. Ночами
мы раскрывали место в книге,
где был перезаложен палец,
и вчитывались. И в обнимку
под утро вслушивались в цокот
подков на улице, идущей
от рынка за город, к баракам
и перегону, где доныне,
как мелкий вор в горящей шапке,
бежит за поручнем осинник.
Октябрь чадил. Туман початый
свисал над городом в долине,
как чад свисает в чан. Мы жили
здесь до войны. Нас больше нет.
–6
Ты жил в вагоновожатые временца
жадных, поджатых старцев, стиранных мойдодыр,
табачку на понюх, на троих пьянца,
хлебца загодя. Горвокзал байды
пекся в долю с бульбой из вещмешка
о равенстве. И раздавал пешка,
отпустив электричку жестом или плевком куды
макаров гулаг не гонял. И проездной истек.
Вагоновожатый умер в полупустом плаще.
На подъезде к Моздоку, нажав на стоп,
время вышло не сразу, а вообще.
СУЛИКО
На глазок, это небо слишком для Сулико велико.
Сходящее в местное, в молоко
подойника, в сад за сараями, всю, всего
забирающее ее, его.
Эта неба грузинского подтекающая звездами клеть.
Зола, жаровня, ссыпанная на голову всему,
чье устроено зренье зреть
день и ночь впредь.
И стадо проходит, хрустя и стреляя звездами по селу.
И Сулико говорит тому,
что в целом известно Господу одному,
ей же – своею частью, так говорит она:
о, какое же это одиночество, без отдыха и без сна
добывать на небесной пашне пригоршню звезд
в поте лица, этот небес овес,
о небесные мать, семья!
О, какое же это одиночество – понимать себя!
И Сулико засыпает, и снятся ей
дом без окон, стен и дверей
и сад без растений и без зверей.
И небо, разинув рот, засыпает с ней.
МОЛЧАНИЕ
Лампочка на двоих.
Снег заметает в щель.
Просто так говори.
Не спеша, вообще.
Не изменив лица
произноси слова.
Без начала, конца.
В голос или едва.
В городе Навои
почта. На почте кум.
Просто так говори
все, что придет на ум.
Жизненный кум в пальто.
Шляпа, в руке печать.
Будем молчать на том.
Молча молчать. Молчать.
МХАТ
Век мотаться бы мокрой вьюге об руку с саженной шубой,
начинаться театру с виселицы. Здрасьте, здрасьте,
а получилось: слушать
подано. И в последнем акте
все в пажах, пыжах, в ненужном множестве ружей.
Мужчина видный, мужчиновидный
достал платок. Он, кажется, шел с повинной,
а принес повидло
на брюках после антракта,
прежде чем пасть на вилы.
Стало быть, это и есть революция – не кокто,
не к стенке людовик и всем война,
не шмат престарелой материи на
вонючую дырку смерти кого-то, кто
швырнул номерок и вышел: Пальто! Авто!
Ни зги на выходе, как ни зри.
Мелочевка разъезда. Скупая мзда
торопливых шагов за версту пурги
в околоток небес, всенародный и надлежащий при
муниципалитете. Остальное история и вода.
* * *
В среду живут и белят.
Город румын и беден.
Вторник и понедельник
пахнут водой, как бредень.
Жизнь есть четверг, но после
дождичка. Март с обратным
адресом. Вроде почты
в местных помарках марта.
Вроде намокшей почты
бывшему адресатом.
Здесь это знаешь точно.
Этот урок не задан.
ШТАНГИСТЫ-ТЯЖЕЛОВЕСЫ
Ни один из них не сломал табурета,
не сказал: рубите-ка дверь по мне.
Но тут все равно приходят на них посмотреть,
потому что не может быть,
чтобы за этим не было никакого подвоха
Ибо никто не живет с постоянною мыслью, что где-то
есть штангисты-тяжеловесы. Я бы сказал, что это
людям не свойственно, как и многое остальное.
Просто, когда без особого предупрежденья
или там багажа
они появляются в Сочи,
становится чуточку меньше пространства.
И тогда, поднимая бокал, сквозь вчерашнее светлое пиво
провожают их взглядом трижды женатые, много курящие граждане,
у которых племянник был правым хавбеком
в московском Спартаке.
РАЗГОВОР ПРИ СВЕТЕ
Глухой проулок,
взболтанный ото дна метелью.
Два человека стоят у окна при свете.
"Что может быть совершенней
жизни: единственного, что конечно",
говорит, кто повыше ростом. "Вот вам картина:
больной, палата
за неким номером, две простыни со штампом.
Горбясь, толпятся подле
прихожане, перекрывясь тенью
неизбежного. Жестоковыйной, угрюмой, старой
жалостью-ненавистью, обращенной, в конечном счете,
на себя. Через минуту мертвый
спускается к уровню ноль. И халат на трупе
выглядит полным жизни в сравнении с содержимым.
Умершее – мертвей неживого".
"Ах, Алексей Марксизмович, мне бы ваши
рост с красноречьем", ласково замечает
лысый его собеседник. "Видите ли, не выйти.
Невозможность побега и есть свобода.
Смерть муравья бы захлопнула небо. Читайте Вэллса,
вот небожитель с глазами глубоководной рыбы.
Кажется, здесь, в России,
Вэллс неугоден. С чего вы, однако, взяли,
что жизнь возможна и существует?"
"Это, по крайней мере, здесь так называют".
"Ну что ж, политик
судит о ценах по номиналу. Не то – писатель,
знающий цену вере".
"Кажется, вы смеетесь".
"Как никогда серьезен. Ежели вас смущает
ад, что стоит за истиной, вспомните этот город.
Чем времена глупее, тем выше пенье,
громче песни, больше работы зодчим.
Необходимость запечатлеть эпоху
лишь возрастает по мере ее упадка.
Архитектура трафит тщеславью кладбищ.
И, если Третий Рим не уступает второму с первым,
то Петербург превосходит лучшие из надгробий".
"Я устал", произносит высокий. "Я просто вымер.
И никуда не скрыться, да и куда уедешь:
всякий отъезд интересен лишь тем, как долго
ты в отсутствии. То есть, насколько это
можно назвать изгнаньем".
"Ах, Алексей Марксизмович, мне бы с вами...
Но Россия есть постоянная цель моего отъезда".
Как человек в тулупе, вьюга подпрыгивает на месте.
ЧЕГО Я НЕ ПОНИМАЮ
Чего я не понимаю, так это того, что
можно есть в присутствии нищих.
То есть, что это просто возможно,
а не потому, что чего-то ищешь.
Скажем, рябчиков, абрикосов,
яблок, куриц. Хоть тут не место
посвящать существо вопроса
ни избытку ассортимента,
ни наличию. Просто можно.
Жрать. В присутствии. Нищих.
К примеру, створоженное,
или хрящик. Тонкий, хрустящий свищик.
ДЖАЗ НА ЛЕКСИНГТОН
Русский мат, международный, как женский день,
заработанный шмат квартала, который никто не ест,
кроме времени, швец, и жнец, и на дуде, и снег
в сапоге, и Семидесятая с Lex,
девочки из кафе напротив, немного небес и денег,
джаз на Лексингтон, снежный жжазз,
вымарываемый на лету
ветром с нижним регистром запаха, что как раз
испустил Гудзон,
этот здесь, сейчас,
этот в седьмом поту
музон.
Басовая си бордо в достиженьи иссиней до.
Снег мечетей, храмов и синагог,
снег как он есть, как cшит
на здесь и сейчас, на вообще, на год,
вьюга небесных кур, угодивших в щип.
Снег скрипучих струн с запястьями в швах ладов,
швы рядовых ладов, каждый – прохладный шрам,
музыка в тысячи миль пути,
поздней осенью верхний снег,
гуси стригут купоны пустых небес,
америка музыки – этот нигде ашрам.
Хрипло в городе. Снег по швам.
Вечереющая страна зимы, открытая сторона.
Таня сия велика есть, и Таня танцует на
Семидесятой с Лексингтон снежный джаз,
проклятый лексикон, жадную нежность фраз,
родовые, мощные, снежные семена,
прорастающие рощи снега, белые времена.
НОЯБРЬ, 2003
Занавес поднимается. Сцена. Чацкий
с Карнауховым, оба в тулупах. Густав
Зандиг верхом на стуле. Зандер (тут опечатка):
Анна, где же мой кофий, час как!
Шмидт и Хиблый, оба в шинелях. Густо
вечереет. Потный, смертельно лысый,
входит Патер. Русский язык богат, и все же
мы бедны, как церковные крысы,
– Патер Чацкому. Чацкий: любезный, тише
о высоком. Кармазин: рожи!
Мрак сгущается. Хиблый: где Чацкий? вижу!
Входит Каменноугольный Гость. О боже,
Анна, где же мой кофий! (Зандиг).
Молния. Сцена. Задник
занимается пламенем. Хиблый: к чести
капельмейстера, люди сухие! (Часто
дует на задник. Топчет, сорвав, ногами.
Задник гаснет. Сцена в дыму и гари).
Патер Чацкому: плох танцор. Но хорош как папа.
Чацкий: Вот вам, Анзор, лопата,
гвоздь, дрезина, треух, фонарь и
прощевайте. Все мы серые батальоны
пустых небес. Ефрейторы да майоры
небытия. Ни больших ни малых.
Кармазин: сюда дневальных!
Шмидт: озаботьтесь о лошадях! Но прежде...
что Святейшества? Карнаухов: где же
Их Святейшества? Шмидт: в Париже
их не ждут до вторника. Чацкий: прошу, потише
о церковниках! Кармазин: рожи!
Хиблый: где Чацкий? вижу!
Каменноугольный Гость (перекрывая): Ladies
and Gentlemen! Listen to me and let it
be the Heavens' way. I'm finished. Amen.
Зандиг (роняя чашку): боже мой, Кофи Аннан!
Кофе! Мой кофе! Анна!
НОСТРАДАМУС
Ранее шло на убыль. Теперь на спад.
Заходи с подветренной и за дым.
Переводи, как время отводят, взляд
внутрь, где тишь. В ухо втекает яд.
Сады
ожиданий глохнут. В среду который год
не отбрасывается тень. Народ
покидает град, где чернь, обнажив ножи,
сводит счеты. Впотьмах ни жив,
ни мертв,
венценосец гол. С кардиналом икс
королева игрек на въезде в Линц
без головы и шляпы, в которую не войти
дважды. Было в рубль, теперь в утиль.
Ни лиц,
предержащих власть, ни породы в ней.
Стаи пеших, конных молча идут ко дну,
дабы всплыть на собственный юбилей
в толкованьях сброда, не став тому
милей.
Неудивительнее всего – что часть
не увидит целого, как всегда.
Приблизительное история есть
толкование замысла как себя.
КОРОТКИЕ ИСТОРИИ
АЛЛЕЯ КЛАССИКОВ
Аллея Классиков кишиневского парка им.Пушкина обставлена мужскими бюстами. В этом парке все еще бывают субботники, сгорающая листва, пустые аллеи пушечного дыма, где читатель в галошах смазывает с классиков голубиный помет. Брозовые лица классиков, за исключением сказочника Иона Крянгэ, мучительно искажены в отсутствие женской ласки.
Каждое из изваяний отдает должное веку. Классик N. жил в пятнадцатом, когда еще не существовало женщин, и похож на разъяенного обманутыми ожиданиями воеводу. Е., юноша романтической эпохи, противостоит ветрам, развевающим то, что у русских классиков называется копной волос. Писатели позднейшего периода имеют выражение лиц величественное и скорбное. Это выражение, по легко угадывающейся мысли скульптора, должно означать, что все это были достойные, приличные и уважаемые люди.
Я прожил едва ли не всю свою копну волос в США, где не нашел ничего подобного. И мне интересно было разглядывать молдавских классиков.
Может быть, среди американских классиков не нашлось 14-18-ти приличных и достойных, добрых и отвественных мужчин. Галерея пьяниц и бабников, бродяг, трудовых маргиналов и самоубийц в обществе победившего среднего класса, – все, что в этой связи дают мне скромные мои познания в истории американской классики.
В Сохо, на одном из книжных развалов, мне попался альбом фотопортретов американских писателей. Фолкнер, Капоте, Дос-Пассос, Томас Вулф, Селлинджер, Хемингуэй, По и Фрост, Лондон и Фитцджералд. Я его листал и не мог оторваться. Они были хорошо залистаны, эти страницы в разводах и старческих крапинах, которые бывают на пожившей, хорошей бумаге.
Я вдруг подумал, что почувствовал почему эти люди так здорово писали.
Конечно, каждый из них был необыкновенно талантлив. Но это и так ясно из их книг.
Там было нечто еще. Лицо. Ни один из них не обладал лицом классика.
СНЕГ В УНГЕНАХ
Так трогают только плохие
Внезапно стихи.
Владимир Гандельсман
Мы пили с ним офицерский трехзвездочный в здании вокзала, похожем на старинную тюрьму, вышедшую на пенсию краеведческим музеем. Таможенник безапелляционно угощал, проклиная снежные заносы, повсеместное начальство и отчужденную повседневность.
Молдавские женщины, говорил таможенник, быстро смеются и медленно плачут, а их мужчины беседуют, как едят. Поэтому молдавский язык вкусен, и в него добавляются мягкие знаки, как масло в кашу. Молдаванин запивает ее, удерживая стакан двумя пальцами, похожими на прошлогоднюю морковь. При этом не делают глаза, но сосредоточены на важном простом разговоре, хитроумно вписанном в кумовщину, где принято пить, как жить – вкруговую, из одной посуды, в общей стране хороводных танцев и плацкартных вагонов. Ши сэнэтос. Будь здоров.
Ши сэнэтос, сказал я и выпил. Таможенник только что ссадил меня (сошли и жена с сыном, молдавские граждане) с ночного поезда Бухарест-Кишинев. Оказалось, молдавские въездные визы дают в Леушенах, а в Унгенах нет еще пока печати. Все еще нет.
Пока жена и сын гоняли в Кишинев на такси с моим мятым синим паспортом, трое мужчин молча курили в одинаковых черных пальто, драматически нахохлившись у дверей пустого вокзала. Ши сенетос, сказал таможенник. Больной человек, который не понимает, что болен, есть здоровый человек, которого надо лечить всеми средствами до полного отвращения.
Он выпил, кисло сощурившись и сокрушенно морщась.
И все-таки хорошо, сказал таможенник, крякнув. Хорошо, что есть железная дорога.
Это уж как пить дать, поддакнул я.
Одно дело, сказал таможенник, – поезд на земле, другое – самолет в полете.
Об этом, сказал я, не может быть двух-трех мнений.
Насыщенность самолета исполненным предназначением, воскликнул таможенник, прямо пропорциональна беспомощности пассажира с его духовной потребностью к самостоятельному, посредством ли ангелов, но полету. Но эрзац самолета ужасен. В нем наша слабость достигает уровня нашего хитроумия. Так, пользуясь наличием укрощенных сил, обретает себя реальность нашей слабости. Едва приземлившись, беспомощный, угловатый самолет загоняется в наши представления о тяготении, к которому оставались бы мы равнодушны в отсутствие летательных аппаратов. Ши сенетос, человек. Будь здоров.
Нет ничего нелепей самолета на земле. В особенности заснеженной, продолжал таможенник, наливая. На окраине какого-нибудь Франкфурта на манне, откуда в Кишинев всего-то часа два над панцырными Карпатами в съехавнем набекрень снегу, где микроскопические румыны ходят в домотканном. Скажи мне, человек, разве можно за два часа познакомиться, выпить и поговорить о бесконечной любви к преходящему – и все это в салоне, который по обыкновению, скорее вполовину пуст, чем наполовину полон, и где пассажиры в пальто безучастны, как в автобусе!
Конечно, нет, солгал я. Но, по крайней мере, оттуда ты видишь землю, которая обходится без тебя, и можешь поразмышлять о судьбе.
А в вагоне, наоборот, думается – о Боге, авторитетно заявил таможенник, указав при этом в сторону потолка, с которого свисала древняя штукатурка. Потому, что если Он есть, то не в небе, а здесь, в нашей заезженной колее, среди железнодорожных и грешных. Что ему делать на небесах!
В дальнем углу зала пожилые мещанки, оборачиваясь и подтягивая юбки, молча набивали на себе чулки контрабандой по мелочи – сигаретными пачками.
Ты мне скажи, человек, спросил таможенник, испытующе глядя в глаза. Ты кто по Зодиаку?
Стрелец.
Ну так вот. В сорок девять ты старый юноша, а в пятьдесят – юный дед. А я, милый мой, с детства Козерог, и жизнь моя как раз и есть те усталые, грузные сны, которые забываются Стрельцами наутро.
Ни за что не поверил бы в знаки Зодиака, если б не существование Козерогов, сокрушенно признался я.
Так вот, человек, мне вера вообще не нужна, сказал Козерог. Зачем мне вера. Я просто знаю, что этого нет, а то – есть. Что бы там ни писали у вас об этом в американских газетах.
Что бы там ни писали, сказал я, поразмыслив, но даже если Его нет, и мы, таким образом, лишены всякого смысла, то воевать под шумок и делать всякие гадости – все равно неправильно. Ибо Он так велик, что не может стесняться мерой своего отсутствия. А на газеты не стоит обращать внимания. В газетах самое правдивое – это реклама. А самое лживое – название.
Ши сенетос, согласился таможенник и разлил последнее. Люди – хуже газет, они – как поэтические стихи. На них вообще полагаться нельзя. Только на птиц. На птиц и животных: они все знают, потому что не понимают.
Мы помолчали, наблюдая, как снегопад настаивается на будничном утречке. За птиц, сказал таможенник, и мы выпили. Не выслать ли за женой машину?
Не надо, сказал я, вот она. Вот она едет.
У НАС В БЕНСОН И ШМЕНСОН
У нас в Бенсонхерсте* (Рива настаивает на "Бенсон-и-Шменсон") беседуют оглушительными квартетами. Потому, что говорить особенно не о чем. Если не считать старого доброго "what's up, мathafaka"**. Да и незачем, поскольку все и так знают. Да и не смешно. Смешное вызывает опасливую неловкость, и тогда меняют тему, чтобы прикрыть наготу. У нас в Бенсонхерсте (Бенсон и Шменсон) вообще не выдают документы на право обладания чувством юмора, заранее этого чувства ни в ком не ожидая. Homo homini w-o-ops! est***.
За разговором приседают и выпрямляются, плавно помавая руками и медленно приподнимая ногу, согнув ее предварительно в колене, как это принято среди последователей у-шу, или добрых людей у нас в Бруклине, желащих скрыть неловкость паузы. Пауз быть не должно. Пауза – показатель общей слабости. Жизнь обязана состоять и состоит в движении. Когда движение принадлежит народу, тогда нет и не может быть народных движений.
Один ночной сторож пришел наниматься ночным сторожем в охранное бюро, призванное защищать собственность от народных движений. Поскольку сторож не специальность, а ее отсутствие, там его прямо спросили, кто он по специальности и чем занимается в миру. Сторож сказал, что по профессии он поэт. Лучше бы он этого не говорил. Его слова вызвали паузу и замешательство, и всем захотелось сменить тему.
Поэт в охранном агенстве – что-то вроде священника за прилавком или генерала в трусах. Каждый должен занимать свое место, учил Конфуций. Иначе люди будут выброшены из биографий, как шары из луз, по определению Мандельштама. Грязь, как удачно выразился кто-то из великих поляков, есть материя в неподобающем месте.
Поэтому все в агенстве были смущены и неприятно удивлены происходящим. Словно им неожиданно в приличном обществе напомнили об их потаенных мечтах и видениях, собственных ранних опытах и тех временах, когда жизнь была похожей на очень красивую женщину. Ведь даже над Бенсонхерстом всегда есть луна и небо.
"Ну что ж, хорошо" – сказали моему другу в охранном агенстве, – "пусть армия по-прежнему является причиной поражения в войне, государство народных страданий, врачи – болезней, охранники – воровства, пожарные пожаров, полиция – дорожно-транспортных происшествий, а внутренний мир причиной грубой и бессодержательной речи. Но все это пустяки в сравнении с клаустрофобией повседневности, в ужасе избегающей пауз. Великая поэзия появляется не оттого, что революция, тоталитаризм или война, а потому что люди начинают носить форменную одежду. Говоря на языке, которым создаются судьбы, поэт вторгается в них, делая видимыми, взламывает их внутреннюю, защищенную структуру и осуществляет их на краю гибели. Это даже в меньшей степени профессия, чем ночной сторож. Но мы вас все равно берем. Вы будете получать по минимальной ставке, из которой у вас вычтут за униформу."
Выйдя на улицу, поэт услышал что-то вроде детского плача и, обернувшись, увидел двух мирно беседующих китайцев. Время от времени, увлекшись беседой, китайцы показывали друг другу пожелтевшие от долгого употребления пальцы. Внимательно и долго он расматривал их, пока ему не стало хорошо и свободно.
–
* Bensonhusrt – итальянский район в нью-йорксском Бруклине.
** мathafaka – грязное американское ругательство, ныне норма приятельского общения у подростков 14-45 лет.
*** перефразированное "Homo homini lupus est" (lat) – "человек человеку – волк"
БЕНДЖАМЕН
"У Господа мы вроде кур", сказал Эмиль. Сидя верхом на стуле, со стаканом в руке и потухшей сигаретой в зубах он выглядел как нельзя лучше, просто здорово для позавчерашнего трансатлантического пассажира. "Наше призвание – в целевом предназначении, разве нет? Посмотрите, как гордо мы несем яйца. Посмотрите, Бенджамен, на воронов", и он указал в окно стаканом, немного пролив при этом на пол. "Они не сеют, не жнут; нет у них ни хранилищ, ни житниц, и Бог питает их; сколько же вы лучше птиц?*"
"Слово "призвание" звучит у нас внутриведомственным кощунством", отозвался тот, кого звали Бенджамен. "Призвание" у нас – вроде ругательства. Вроде "fuck".
"Вот и я о том же. Почему бы Нью-Йорку и не служить инсталляцией в этом забытом Богом выставочном зале американской мечты. Миру необходимы столицы. Без них мир оставался бы один на один с собой. Господь, в конце концов, инсталлировал в нас душу, чтобы путешествуя и наблюдая чудеса света, незаметно всей душой мы оказывались в столицах, не так ли?".
"Экий вы, однако... уходотворенный грустль. Вам идет правота, а споре нельзя быть правым. Это, знаете ли, убивает истину".
"Истина, Бенджамен, в том, что мир хватает человека за полы, как безногий калека, торгующий обстоятельствами". Эмиль помолчал, сосредотовшись на поиске огня. "Скажите ему, что вы плохой танцор и хороший папа. Выверните карманы, убедите его, что нечем платить. И он отстанет".
С неким хозяйственным наслаждением Бенджамен рассматривал собеседника, пока тот неумело, отвернув лицо и косясь на пламя, прикуривал от картонной американской спички. Какое они все-таки у себя во Франции мурло по части одежды. И этот нашейный платок – что там, операционный шрам? Где швы мои, весенние года. Ничто не меняет друзей как жизнь по разные стороны океана. Конечно, он, Бенджамен, играет на своем поле. Отсюда это чувство неловкости, отчасти знакомое с юности, и лишь усилившееся с переездом в США: чувтво мелочного, недостойного превосходства, которое надо, стыдясь, забивать неуместным острословием, смахивающим на панибратство неудачника.
"Есть славный способ освобождения от кредиторов: поставить себя в фокус происходящего. Стать его причиной. Героем его киноленты". Бенджамен возвысил голос, что могло показаться неуместной отповедью политической корректности. Сказано было, по крайней мере, так, как говорят не впервые, и Эмилю вдруг подумалось, что и в этом разговоре он временно занимает чье-то пустующее место. "Мы живем в избыточной стране бедных людей. Крохотная жизнь питается участием в общем величии. Человек дейстует как его, величия, перемещенный центр. Патриотизм – единственное, в чем люди еще способны на единодушие. Меня, Эмиль, всегда поражало единодушие патриотов. Надо полагать, патриотизм – не партнерство, но именно обреченность на единство. Со временем понимаешь: речь, кажется, идет о жизни и смерти. Так обращаются к мыслям о смерти, потому что жизни нужна не цель, но масштаб".
"Простые", пробурчал Эмиль, отхлебнув изрядный глоток, "как все снисходительное высокомерие хозяственного доброхота, стоеросовые добряки с желваками справедливости. Неужто есть еще среди вас преступник и негодяй, строит планы и нелегально скрывается от правосудия?! Приговорить злодея к пожизненному заключению, с последующей депортацией из США! Только не вздумайте более выспрашивать у меня, нравится ли мне Нью-Йорк больше Парижа, не то я вас искусаю". (Тут Эмиль раскатисто хохотнул, выпучив страшно глаза, как бывает, кагда смеются не в ответ на смешное, а в шутку). "Коварное искусательство. Пусть оно и в дальнейшем заменяет нам патриотизм! Так честней. Молдаванам, пусть даже и французским, свойствена метафизика апокалиптическая, искренний наш национальный продукт. Все в нас связано с тем, что происходит, когда выраженное национальное сознание находит себя на периферии. Вне истории, черт бы ее добрал. Пусть и в дальнейшем мудрость наша отличается от остроумия только масштабом высказывания. Что угодно, только не... Кажется, Брехт писал: несчастна та страна, которой требуются герои".
Собеседники говорили по-румынски, последнюю же фразу Эмиль произнес по-французски и с нажимом, какой обычно появлется от несдержанности в общении с пьяным. Выйдя в балконную дверь, он встал у перил с видом на несколько сомнительное редколесье округи. Был тот час сумерек, когда небо этих широт принимает неописуемый оттенок синего, напоминающий ощущение еще не просроченной жизненной полноты. Вдали, где темная лесостепь поднималась, коробясь, к невидимым предгорьям Катскильских гор, шел то исчезая в холмах, то появляясь, поезд, и теперь оба они глядели в сторону огней.
"Как же бесприютно!" Эмиль произнес это тихо, почти мысленно, как бы поджидая, не окажется ли фраза надуманной, или не пропадет ли сама, как поезд среди холмов. "Здесь всегда было так... тоскливо?"
"Что?"
"Печально".
"Это и есть дом", сказал Бенджамен. "В дальнем ящичке валяются две катушки ниток, в одной из них игла. Пять старых сломанных авторучек. Письмо из дирекции рыбнадзора вашему дедушке по поводу уплаты членских взносов. Что еще? Немного рассыпанной гречневой крупы. Мятый клочок бумаги, крупными каракулями выведено: куплю молока, к семи не жди. Ржавый бритвенный станок. Пустая пачка из-под сигарет, подклеившаяся к ней почтовая марка. Дом, который построил Джек".
"К черту", сказал Эмиль.
"Было время, мы собирались по субботам на палубе у Чорбы, и там Эмилия, тезка ваша, как-то подсела ко мне. Кажется, кто-то привел ее с собой. И вот она говорит: "Милый, тебе срочно надо менять друзей. С этими мне не продать твои мемуары".
"К черту", повторил Эмиль.
"Два последующих года мы жили с ней здесь, пока я не нашел ее труп в ванной комнате. В городе поговаривали, что она слишком много пила. Даже для нью-джерсийской домохозяйки. Такие дела. Тоска ее заразила меня юношеством, как старческим гриппом. Вспомните наш кружок середины двадцатых в Бухаресте. В городе, где тоска есть жизненное поприще и призвание, без предвзятости, вне предмета привязанности. Когда мы тоскуем, Эмиль, мы тоскуем по полноте такой тоски".
"Что-то было в записке?"
"В записке? Какой записке? Ах, да, в записке. В записке было: я одинока. Как лай собак".
Оба всматривались вслед удаляющемуся поезду, этому союзу живых. Молча условившись удержать его в поле зрения, продолжали они следить за его огнями до тех пор, пока нарастающий фон земли окончательно не поглотил и огни, и их самих и дом, на балконе которого они стояли.
"Вы знаете", сказал Бенджамен в темноте, где смутно белела его рубашка, "я хочу вам сказать банальную вещь. Стоит говорить только банальное, не правда ли? Так вот. Мне кажется, всего этого нет. Нет и не может быть. Я имею в виду, ни тоски, ни счастья. Больше этого уже не будет. Просто это уже никому не под силу. По крайней мере, здесь".