Текст книги "Неужели это я?! Господи..."
Автор книги: Олег Басилашвили
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Левин
Виктор Давидович Левин был не только выдающимся ученым. Еще он был членом месткома Института русского языка. Эта должность предполагала особую манеру поведения: осанистость, степенность и взгляд – о! взгляд деятеля, посвященного в государственные тайны и планы, осуждающе-снисходительный.
Но нет, нет! Это был живой, импульсивный, остроумный человек, фонтанирующий идеями, центр компании!
Когда советские войска в 1968 году вошли в Чехословакию и наши танки давили Пражскую весну, проливая кровь мирных жителей, несколько человек нашли в себе мужество и вышли с протестом на Красную площадь, к Лобному месту, с лозунгом «Руки прочь от Праги!». Подумать только! Семь человек! Семеро из двухсотпятидесятимиллионного населения СССР! Подавляющему большинству все было, как теперь говорят, «по барабану». Кто – по приказу, кто – «по зову сердца» «горячо одобряли» это решение ЦК КПСС.
Конечно, эти семеро знали, на что идут! Их тут же скрутили, затолкали в машины… Среди демонстрантов двое или трое были из Института русского языка.
Виктор Давидович, конечно, понимал, что грозит этим людям. Либо тюрьма, лагерь, либо, – в связи с «либерализацией» – психбольница, где из здоровых, думающих людей делают больных и недееспособных. Посыпались письма: организованные – «позор отщепенцам» и неорганизованные – в защиту оных. Юрий Дереникович Апресян, ныне академик, подписал одно из таких писем. А это строго каралось, вплоть до посадки. От Левина потребовали дать отрицательную характеристику Апресяну. А он дал положительную.
За этот фортель Левина исключили из партии, перекрыли все возможности для работы, даже с книги, авторами которой они были вместе с мамой, потребовали снять его фамилию… Мама не знала, как поступить в такой ситуации:
– Что делать, Виктор Давидович?
– Как что?! Вам что важнее, моя фамилия или наш общий труд? Так оставьте только свою фамилию, а гонорар поделим пополам!
Так и было сделано.
И постепенно русофил, крупнейший лингвист, знаток русской литературы был выдавлен из науки, отлучен от любимой работы…
Как-то Виктор Давидович зашел к нам на Покровку. И я услышал, ушам своим не веря:
– Я и моя семья уезжаем в Израиль. Я хочу жить на своей исторической родине. Я хочу быть свободным! Я хочу счастья своим детям!
И этот весельчак, оптимист, еврей, до последней своей жилки пропитанный русской культурой, уехал в неведомый Израиль, исчез навсегда, ибо переписываться с кем-либо из любой страны капиталистического лагеря, тем более из воинственного враждебного сионистского гнезда, было невозможно, а уж звонить по телефону… Словно человек сгинул, улетел на другую планету, исчез…
И вот настали новые времена.
Наш БДТ – на гастролях в Израиле. Мы – в Тель-Авиве. Жара. Духотища… Хамсин. Это ветер из Африки. Ноги в раскаленных подошвах проваливаются в жидкий асфальт. Солнце лупит по голове, а горизонт трепещет и троится…
В лавке «Русская книга» мне дарят толстую книжищу – «Словарь ГУЛАГа» со словами: «Вам еще пригодится». «Демократия в России навсегда!» – отвечаю я с уверенным оптимизмом, но, как теперь очевидно, дарители оказались правы. В той же лавке с робкой надеждой справляюсь о Викторе Давидовиче Левине. Оказалось, его хорошо там знают: как же, он профессор Иерусалимского университета, часто бывает в «Русской книге», сейчас болен. Дают телефон. Трясущимися руками набираю номер и договариваюсь о встрече.
Мчусь на машине в Иерусалим через засаженные лесом горы, сквозь голые арабские районы. Уже стемнело, и жаркая духота ощущается физически, будто обложили тебя со всех сторон горячей резиной.
Во дворе, опираясь на палку, стоит, косо улыбаясь, Виктор Давидович.
Обнимаемся. Левин, приволакивая ноги, ведет меня к дому, вдруг оборачивается и чмокает губами, зовет: «Тибо! Тибо! Домой!»
У меня дыхание перехватывает: Тибо! Тибка! Так ведь звали нашего фокстерьерчика! Это ведь он теребил гостей в Хотькове, гонялся за бросаемыми Левиным мячами!..
Из черной духоты выскакивает милый фокстерьерчик, бежит вслед хозяину.
Сидим за столом – Левин, его дети, его жена, пьем чай, вкушаем разные разности… Замечаю, что Виктор Давидович избегает воспоминаний об Институте русского языка, о коллегах, о работе над Словарем Пушкина… Говорим на общие темы: театр, кино, «творческие планы»… Он сыплет анекдотами – и снова, бритвой по сердцу:
«– Ну, что ваш Шаляпин?! Низов нет, верхов нет, фальшивит…»
«– Вы меня облили кипятком!
– Ой, я думал, это Рабинович!
– Даже если Рабинович – как же можно кипятком обливать?
– A-а! Он меня будет учить, какой водой Рабиновича обливать!!»
И возникает в памяти хотьковская терраса, увитая девичьим виноградом, сквозь пятипалые листья которого бьет зелено-золотое солнце, за столом – Левин, папа, мама, бабушка, смех, Тибка путается под столом…
«– Меня избил Хаимович?..»
…Папа поднимает полную рюмку – ну, на посошок! Березовые пряди полыхают в лучах вечернего солнца…
Прощаясь, желаю хозяину скорейшего выздоровления: «Как выздоровеете – ждем вас всех в Москве, все будут счастливы вновь вас увидеть!!»
Виктор Давидович не отвечает, но жена его, опустив глаза, вдруг говорит: «Нет. Нет! Никогда он не поедет в Москву! И мы не поедем. Здесь наш дом. Здесь работа. Зачем нам Москва?!»
Виктор Давидович молчит.
Ну что ж.
Прощаюсь. Тибка болтается у ног. Обнимаемся. И опять – сквозь душную тьму, сквозь холмы, в Тель-Авив…
Проходит несколько дней. Ранним утром в моем гостиничном номере раздается телефонный звонок. Виктор Давидович. Голос в трубке звенит, прерывается:
– Олег, я один сейчас… Могу поэтому… Когда говорю, что мне безразлично прошлое – словарь, Москва… Не верьте мне! Не верьте!! Съезд ваш… Ельцин… телевизор… С утра…
Только этим и живу… Только этим…
Передайте!..
И – короткие гудки.
Сейчас уже нет на свете Виктора Давидовича. Дай бог его близким здоровья и счастья, быть может, они и обрели его на исторической родине. Я их тоже помню и люблю, потому что они – семья Левина. Крупного русского филолога, влюбленного в русский язык, пропитанного до кончиков ногтей русской культурой, смелого, искреннего патриота своей Отчизны. Бывшего члена месткома московского Института русского языка имени Пушкина…
Валерия Иолко
– Лелька, ты съешь десять пирожных подряд?
– Съем!
– Матка Боска! Неужели?!
– Съем!
– Спорим – не съешь! Давай на спор: если съешь, я тебя веду в цирк. Если не съешь – ты меня ведешь в цирк.
– А у меня денег нету на билеты!
– А я тебе дам! Мне хоп что!
Валерия, забираясь на стул коленями и подперев голову рукой, смотрела, как я поглощаю пирожные…
А потом – цирк! Цирк на Цветном бульваре! Карандаш! Клоун Вяткин с собачкой Манюней! Эквилибристки сестры Кох!
Фонарики-сударики
Горят себе, горят!
Что видели, что слышали —
О том и говорят! —
наяривает на концертино некто в трусах и в носках на подвязках, в стоптанных штиблетах!.. Свет – яркий, радостный, и запах – прекрасный запах навоза, зверей, чей рык глухо слышится из-за красного таинственного занавеса.
На арене появляется шпрехшталмейстер во фраке, с крахмальной, выпяченной вперед грудью:
– Вэ-э-эздушный атрррак-цион!
А Валерия, милая моя Валерия Яковлевна Иолко сидит рядом. Она счастлива, что места у нас удобные, колонны не загораживают арену, что ее любимый Лелька рядом, накормлен пирожными, а на арене, на опилках – Карандаш! «Бутилька! Тарелька!»
Валерию посадили в 1938 году по статье 58: контрреволюционная деятельность. Она неосторожно сказала кому-то о фильме «Большая жизнь», что в нем приукрашен шахтерский быт. Кто-то стукнул, и пожалуйте: отправили Валю в лагерь, на лесоповал, она именовала его «санаторий».
Валерия Иолко. «Ёлочка». Высокая, грузная, с черными густыми волосами и большими карими глазами, она появилась у нас как подруга маминой двоюродной сестры, а потом – навсегда уже – стала близким и родным человеком.
Каждый ее приезд в Москву был радость: весь привычный, размеренный быт ломался, я забывал про боль в ушах, мама, папа и бабушка начинали улыбаться. Гремели кастрюли, поддоны, лотки, появлялся на свет двузубец на резной ручке, выдолбленное в деревянной колоде корыто для рубки капусты, сечка полумесяцем, – все эти подзабытые признаки таинственной дореволюционной жизни оживали на кухне, там шипело, трещало, скворчало. Запахи чудные неслись! Блины! Со шпротами! Их выбросили в «Центросоюзе»! И с крутыми, мелко нарезанными яйцами (их выбросили в «Стеклянном»!) – в масле! Ура!! Пирожки! С капустой! (Валерия выстояла за этой капустой многочасовую очередь на Кировской, возле метро.)
А в Хотькове, где не было вообще ничего в магазинах, кроме конфет «подушечки», хлеба, «Беломора» и водки, ухитрилась завести дружбу с продавщицей «будки». Эта будка стояла на краю глубочайшего карьера, где когда-то добывался трепел – осадочная порода, – используемый для реставрации кремлевских построек. Карьер давно был заброшен, на дне его образовалось озеро, где купались, а будка торговала водкой и спичками, «Беломором», «подушечками», хлебом и – иногда – мясом. Так вот Валерия получила «по блату» от знакомой будочницы баранью ногу.
Кстати, Валерия была поражена, узнав от меня, что слово «блат» существовало еще при Пушкине. А как же: «Из тьмы лесов, из топи – блат – вознесся пышно, горделиво…»
– Матка Боска! А ну дай взглянуть!
Даю ей «Медного всадника».
– Я-то думала, что это лагерное, а это – Пушкин!..
Пришлось потом просить прощения.
(«Дурак ты, Лелька!»)
Разговоры о бараньей ноге шли долго. Будочница обещала. «Она – человек чести», – говорила Валерия. Когда нога все-таки появилась, Валерия несколько часов колдовала над ней, шпиговала чесноком, морковью, томила на плите. К обеду нога была готова и под водку «Коленвал» уничтожена на террасе, в окружении пылающих в лучах июльского заката березовых прядей…
Валерия была создана для семьи, для мужа, для детей. Но ничего этого в ее жизни не случилось из-за невинного замечания по поводу фильма «Большая жизнь». Ее арестовали, но, как она говорила, ей повезло: не пытали. Правда, что, как не пытка, запрет спать днем, а как только раздастся команда «отбой», распахивается дверь камеры: «Иолко, на выход!» – к следователю. Там яркий свет настольной лампы направлен в лицо, следователь задает вопросы, на которые нет ответа: «Вы замышляли убийство Сталина? В какой террористической организации вы состояли? Назовите фамилии соучастников!» А второй следователь сидит рядом и, чуть начнут слипаться сонные глаза, легонько этак постукивает карандашиком по виску – тук-тук! Не спать! И так с десяти вечера до девяти утра. Затем – в камеру! Койка откинута к стене – не спать! Не лежать! И вновь «отбой» и: «Иолко! На выход!» И опять лампа в лицо, карандашиком по виску – тук-тук!
И так несколько недель подряд…
По дороге в лагерь в столыпинском вагоне с двумя крохотными окошечками в решетках разнеслась весть, что немцы скоро возьмут Москву Среди заключенных – ликование, еще бы! Ведь они – «политические»! Их-то немцы в первую очередь выпустят! И вдруг звонкий громкий голос пожилой женщины:
– Как вам не стыдно! Вы же русские люди! Как можно желать врагу победы над Россией! Россия, какая бы она ни была, – родина! Я готова всю жизнь сидеть в тюрьме, лишь бы немец не победил!
Так кричала женщина с седыми грязными прядями волос, в рваном ватнике… Фамилия ее была Пушкина. Правнучка Александра Сергеевича.
Как-то их поезд очень долго стоял на запасных путях. Солдатик с винтовкой образца 1898–1921 годов, красноармеец, как тогда говорили, обратился к конвоируемым зэчкам: «Бабоньки, родные! Двое суток не спал, вас сторожа. Щас свалюсь. Я лягу и маленько посплю, а вы посторожите, и если пойдет начальник состава – будите, не то, ежели застанет меня спящим, упечет под трибунал!».
И сторожили бабоньки, сердобольные враги народа, берегли сон и жизнь несчастного парнишки. Как увидят начальника в малиновой фуражке, будят солдатика, тот встает с грозным видом. Пройдет начальник – он опять бух на доски вагона и в сон. А зэчки сторожат.
Из Челябинской области, из лагеря, возили Валерию на очную ставку в блокадный Ленинград. В сопровождении двух охранников с собакой сначала на поезде, потом на самолете через Ладогу. Вот там-то, на очной ставке в блокадном городе, и поняла Валерия, кто донес, что ей не все нравится в фильме «Большая жизнь»…
Следователь на одном из допросов предложил ей закурить:
– Курите, Иолко.
– Спасибо. Курю только свои, – ответила Валерия, хотя своих у нее уже несколько лет не было.
– Зря. Своих вам уже никогда не придется попробовать.
– Посмотрим, – ответила Валерия.
И как только вышла на волю по окончании срока, через десять лет после ареста, нашла следователя и выложила перед ним портсигар с «Герцеговиной Флор».
Лагерь наложил на нее свой неизбывный отпечаток. Валерия стала грубовата, резка в оценках, не считала необходимым мыться ежедневно. Но мат ей заменяло выражение: «Матка Боска Ченстоховска!»
Когда смеялась, заходилась в хриплом кашле. Но я не помню ее грустной. Хриплый лай ее смеха взрывался в цирке, в кино. Любимым фильмом ее был «Цирк» Александрова. Раз десять мы смотрели его с ней в «Колизее».
Весь день мы поем,
Всё поем, опять поем… —
выделывали свои штуки артисты, а Валя, лающе рыдающая от смеха, валилась с мокрыми глазами с хлопающего стула, на нее оглядывались, а она отсмеивалась за все свои десять лагерных лет!
А уж когда у героини Любови Орловой спрашивали, понимает ли она, как прекрасна и замечательна советская наша жизнь: «Теперь понимаешь?», и Орлова с английским якобы акцентом отвечала, якобы светясь якобы от счастья: «Тэпэу панимаиэшь!», Валюта, зэчка моя дорогая, вставала, хлопая вместе со всеми откидными сиденьями, улыбалась с мокрыми глазами, разминая пальцами «беломорину»:
– Ну, Лелька, как? Здорово, правда?! Ну, пойдем наполеоны жрать!
Актерство
– Вы математический гений! Вы скрывали это все десять лет! Вы обязаны идти на физмат в университет, – воскликнул на выпускном экзамене наш математик Николай Михайлович Дуратов.
Дело в том, что я, абсолютный математический даун, вытащил билет, где нужно было решить довольно простую задачу При помощи формулы, которую знает каждый, кроме меня, выпускник школы, задача решалась легко. Я понятия не имел о существовании этой формулы. Но паника, ужас, охватывавшие меня при мысли о том, что я не получу аттестат зрелости, без которого меня никуда не примут, заставила меня около трех часов в поту простоять у доски, да не у одной: я исписал три доски и решил задачу.
– Что это?!
– Решение задачи.
– Да, ответ сходится!.. Но тут ведь нужно просто формулу вставить!
– Я ее не знаю, Николай Михайлович!
– Вы что, сами формулу вывели???!!
– Не знаю…
– Ну-ка, я посмотрю…
И последовала тирада о математическом гении, дремавшем во мне…
Может, конечно, и дремал этот гений, кто его знает… Но проснулся он лишь один раз и спит по сей день. Конечно, ни о каком физмате и речи быть не могло. Как не могло быть речи и о филфаке, хотя мама советовала идти по ее стопам…
Папа – требовал поступления в Бауманский на физтех. Я – ни в какую. Дошло до серьезной ссоры…
Представить свое существование среди непостижимых формул, среди нудной цифири – с ума можно сойти от тоски и отчаяния!
Нет, МХАТ! Только Школа-студия МХАТ, там – жизнь, там радость, там – все! Я ведь уже был отравлен «Моей жизнью в искусстве» Станиславского, его «Этикой», книгами о Качалове, Леонидове, Москвине, видел великолепные спектакли МХАТа: «Три сестры», «Горячее сердце», «На дне», «Вишневый сад», «Плоды просвещения»… Играл в самодеятельности, подражая мхатовским мастерам.
Как-то раз иду по абонементу, подаренному мне мамой, на мхатовский утренник. Шло «Воскресенье». Капельдинер в галунах, пропуская меня, говорит: «Поздравляю вас, молодой человек, сегодня Василий Иваныч играет!» Тогда мне невдомек было, что «Василий Иваныч» – это великий Качалов, это уж потом я прочел монографии о нем.
МХАТ казался мне теплым домом, где все – от чайки на занавесе среди модернистских завитушек до буфета, стены которого были затянуты золотистой соломкой, с громадным самоваром на стойке, – все напоминало мне о чем-то родном и далеком, о том, что согревало мою душу, когда я рылся в дедушкином письменном столе, перебирая кисти, молотки, плоскогубцы, натыкаясь на старинные открытки, карточки «Эйнем», «Чичкин», еще хранящие запахи чего-то ушедшего, того, о чем шептали мне хотьковские заросли, напоминали далекие звоны из Троице-Сергиевой лавры, лев у монастырских ворот в Хотькове, красно-белая церковь в Ахтырке…
Много в Москве театров, и хороших, и при них есть училища театральные, но что-то тянуло меня именно во МХАТ, в его Школу-студию…
Я упросил руководительницу нашей самодеятельности Метельскую попросить актера МХАТа Иосифа Моисеевича Раевского, набиравшего первый курс, послушать меня и сказать, могу ли я стать актером и стоит ли мне пытаться поступить в студию – ведь конкурс был около ста человек на место!
Раевский назначил мне встречу у него дома.
И вот иду я на ватных от волнения ногах по улице Немировича-Данченко, вхожу в квартиру. Раевский был очень элегантен в своем сером костюме, в крахмальной сорочке, с красивым галстуком… Мебель в квартире красного дерева, хрустальная люстра…
Ладони у меня потные, загородился стулом, вцепился в его спинку. Объясняю, что не ищу протекции, а прошу искреннего совета – быть или не быть?
– Ну, что ж… Почитайте что-нибудь…
– Маяковский. «Хорошее отношение к лошадям».
Еще в школе полюбил я Маяковского. Интуитивно, видимо, чувствовал в его поэзии нечто, ставшее выше житейской прозы и революционной ситуации. А уж в «Хорошем отношении…» – никакой политики. Рыжая лошадь распростерлась на покатом льду Кузнецкого… Толпа серых обывателей гогочет над ней… а у нее глазищи карие, блестящие, непонимающие… и слезы от обиды и боли… И никто слова сочувственного не скажет…
И так хотелось мне, чтоб Раевский увидел эту лошадь, ее глазищи в мохнатых ресницах, голубую блестящую слезу, – и высохли руки, и до слез самому стало жалко эту лошадь, и радостно, что встала она, назло всем, и пошла, цокая, мимо Дома мод, мимо покатого Союза художников, туда, где дом с чайкой на фронтоне… И так хотелось мне, чтобы Раевский увидел ярко эту картину, что я забыл о том, что это вообще-то экзамен, что решается моя судьба…
– А ну, прочтите еще раз!
Прочел и еще, уже совсем не волнуясь, чувствуя, что могу и имею право и медленнее, и ярче все делать.
– А что у вас из прозы?
– Прозы пока нет. Вот если посоветуете поступать – выучу.
– Прочтите басню.
– «Волк и ягненок»…
С прозой и баснями плохо у меня получалось. В басне нет, как мне казалось, никакого второго плана – чисто бытовые сценки, где надо изображать то одного, то другого персонажа и подойти к морали…
Так я и прочел басню, по-школьному, стесняясь… Нет в басне чего-то такого высокого, но невысказанного, чем можно заслониться и забыть про стеснение…
– Да… ну что ж… приходите сразу на третий тур… Я вас беру.
Иду, лечу, как на крыльях, вниз по улице Горького, к метро, домой на Покровку!.. Я – почти студент, через четыре года – артист МХАТа, я в этом уверен! Родителям ничего не рассказал; они по-прежнему требуют поступления в институт… Я отмалчиваюсь.
Подал тайком ото всех документы в Школу-студию. Милая женщина Наталья Григорьевна Колотова приняла их, сказав, что я должен пройти все три тура. Ладно! Пустяки! Пройду! Меня Раевский берет!
Начался творческий экзамен. В комиссии – Раевский, Массальский, Вершилов.
Все три тура читаю Маяковского, какую-то басню, какую-то прозу… Допущен к общеобразовательным. Это чепуха – литература, история, география – это я сдаю запросто.
Я – принят.
ПРИНЯТ!!
Студент Школы-студии великого Московского Художественного Театра!
Дома все были в шоке. Родители надеялись, даже были уверены, что не примут меня. И пойду я в один из их обязательных вузов. И вот тут-то и прозвучала роковая папина фраза:
– Ну, что ж. Ты хочешь стать артистом. Ладно. Но учти: помогать я тебе не буду. В смысле денег. Крутись сам.
Видимо, вообразил меня с ярко накрашенными губами, подведенными глазами и нарумяненными щечками. И неприятно ему стало, и обидно.
А я хожу счастливый, и мир вокруг меня не враждебен и пугающ, как совсем недавно, а пронизан солнцем, и все мне улыбается: и Камергерский переулок, и улица Горького, и Покровка моя… Все обнадеживает!
И рвется грудь от счастья!
Я талантлив! Я признан!