Текст книги "Сказка о семи грехах (СИ)"
Автор книги: Олег Фурсин
Жанр:
Сказочная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Вышел к ним леший. Старичонка, седой, как лунь, с бородой зеленой, даже в неверном свете луны видно, с глазами белыми, блестящими. Армяк на нем темно-серый или синий, ноги в лапти обуты, да преогромные. Кнут в руках.
Вот кнутом этим он им на дом-то и показал, которого раньше почему-то не видели. В стороне, справа, в окошках огонь светится, призывает. Показал да и сгинул, синеобразный[6]…
И понеслись ребята к дому, словно сам Черт теперь охоту за ними вел. А может, так оно и было…
Дом не дом, а хоромы с теремом расписным. Да парням не до этого, анхитектура эта им в то время ни к чему была. Застучали, забили в ворота кулаками, открывайте, люди добрые!
Окошечко в калитке высокой приоткрылось, высунула сизый нос свой в него бабка старая, патлатая, непричесанная да неприбранная. Заругалась на парней.
– Что это вы, такие-растакие, тут ходите! Ночь уж на дворе, а вы в дом чужой ломитесь, а как хозяин-то на это посмотрит.
Взмолились парни:
– Бабушка, ты пусти нас! Мы люди не лихие; не страшные тебе. Из деревни, из Липяг Синих, крестьянствовали отцы наши и деды, мы тож так будем. По лесу долго бродили, заплутали маленько. Пусти, родимая, переночевать, а там, утречком, мы и сами не уйдем, – убежим. Насмотрелись страстей-то…
Она им и говорит:
– Еще не всего насмотрелись, здесь и увидите. Идите-ка подобру-поздорову отсель, пока отпускают.
А куда идти-то? Уж не синь, уж чернота кругом; лесная нечисть где трещит, где вскрикивает, где ухает, где смеется, где плачет…Страшно!
Упросили. Пустила она их.
А в горнице-то у бабки, куда она их привела! Вот уж прямо в сказку попали наши ребята, иначе не сказать.
Стены в лепнине золотой изнутри, в павловском розовом граните. Горит камин, стоящий в середине горницы, с топливником, открытым со всех сторон. Это уж потом Данила-зодчий сказал, что швейцарским такой зовется али альпийским. А вокруг камина рассиживают на мягких стульях, английским ситцем обитых и резьбой украшенных, красавицы. Числом семь, и глаз от них не оторвать.
Одеты все одинаково, в черное. Платья с глухим круглым воротом, с бантиком на шее. На плече широкий рукав фонариком, у запястья сужен, пояс широкий, юбки на кринолине. Это совсем по-немецки все было бы, когда не одно «но».
На плечах у красавиц шали с бахромой. И тут уж многоцветье, глазу приятное. Голубая, желтая, красная, фиолетовая, зеленая шали...
Привстали красавицы, парней наших завидя. Не наши девки, не станут подсолнечник лузгать да плеваться в сторону. А по-иностранному, как в Воронеже в домах приличных, присели в поклоне. Каждая свое имя назвала. И опять немецкие имена-то, что ли, не понять парням, не запомнили толком. Опять же Данила-зодчий, ребят порасспросив, мне, глупому, опосля сказал, как их звали. Я их записал, как зодчий показал, вот они, имена эти, как есть, а разговор о них не тут будет. Superbia, Invidia, Ira, Acedia, Avaritia, Gula, Luxuries. Тьфу, тьфу, бесовская сила, сгинь, рассыпься…
Никола один только поначалу и догадался. Сметлив оказался парень, даром, что крестьянский сын.
Зарябило в глазах от шалей тех, понеслись мысли в головушке. Вспомнил он болтовню баб, про то, как Елисеева к Черту приезжала. Девы эти, они же чертовы дочки!
Остальные-то и в ус не дуют. Давай с красавицами приятные разговоры разговаривать. Они по-русски хорошо знают, хоть неметчиной и в доме, и от них самих за версту несет…
А бабка патлатая уж и пироги несет, ворча. Калачи, ватрушки. А в чашках фарфоровых, с золотою росписью, китайскую траву заваренную. Горькая она, правда, да парни от сладких-то разговоров с красавицами и чай попили в удовольствие. Это после страстей давешних, от которых едва ноги унесли, христианские души спасая, оно и вовсе ничего.
Только недолго так рассиживались. Поначалу решили: гроза это. Как стал гром громыхать, молнии за слюдяными окошками терема вспыхивать.
А вот красавицы-то испугались, видно. Бабы, они молонью завсегда боятся, от грома приседают. Да что бабы, и мужики наши крестятся, говорилось уж.
Парни наши расхрабрились, мол, неча тут такого, дело привычное, стороной пройдет. Стали смотреть по углам, шариться, икону искать, чтоб перекреститься. Ан нет, нет в доме светлых образов.
И красавицы в ответ:
– Ой, не пройдет. То батюшка!
И стали ребят в спаленку свою тащить:
– Быстрее! Прячьтесь от батюшки, он людей не любит…
А вокруг и впрямь что неладное творится. И земля колышется, и хоромы дрожат. А молоньи прямо в окошко заглядывают. Как в звездопад звезды летят, так тут зарницы.
В спаленке, куда девы их запихнули, и успел Николушка своим рассказать, в каком доме приют нечаянный они обрели. Не обрадовались деревенские, ой, не порадовались…
Черт в калитку заколотил, кричит:
– Открывай, жаба бородавчатая! Открой, а то калитку разворочу, двери расколочу, стены порушу.
Та медлит, поскольку девы быстро по терему снуют, чашки да тарелки лишние уносят, чтоб гостей не заподозрил батюшка.
Но открыла все же. Черт ее в сторону-то отшвырнул, прошел в горницу.
Встал посреди, у камина альпийского, нос морщит.
– Русским духом тут пахнет. Али ошибаюсь, доченьки?
Те в голос один:
– Ошибся, батюшка, ошибся, откуда ему тут взяться? Ты нас в лесу глухом поселил, от людей спрятал, мы тут день-деньской слезы льем, в одиночестве горьком…
Сами к стульям мягким, к ситцу английскому, приросли. Спины прямые, глаза бегающие, руки дрожат…
Покачал Черт головою.
– Врете, говорит, я вас знаю.
– Не врем, батюшка, не врем, как мы тебе-то, мы тебя вот как чтим! Это ты из деревни русский дух принес. Вот и шали наши, опять же, подарок твой драгоценный, попахивают. Иначе и быть не может, девки русские над ними пять лет склонялись, руками своими на веретенцах их ткали, вот оно потому и пахнет тебе.
Присел Черт на стульчик мягкий. Потянулся к чашке с чаем китайским, что бабка подала. Да как хлопнул фарфором об пол, брызги во все стороны!
– Пахнет мне духом русским! Отовсюду пахнет!
И пошел по светелкам рыскать.
В спаленке и нашел ребят. Те встали в ряд, рука к руке. Николушка только чуть впереди. Он старшой, за всех в ответе. Правильно это…
Кинулся бы Черт на них, верно. Растерзал бы.
Только встали на дороге его красавицы. Кто за шею обнимает, кто в ногах валяется, кто руки целует.
– Батюшка, родненький наш!
Плачут, целуют, уговаривают.
– Нельзя нам без людей, батюшка, ты знаешь, мы им предназначены, людям, с ними повенчаны, нам без них никуда, угаснем ведь, сгорим свечечками…
Развернулся Черт. Ушел из терема вовсе, дверями по дороге хлопая. А калиткой так прихлопнул, что сорвал ее с петель вовсе, повисла на одной, скрипя…
Обрадовались деревенские. Вовсе пир горой пошел у них с красавицами. Забылись все страсти, что пережиты.
Но, как ни молоды крестьянские дети, как ни крепки, а сон с ног валит к полуночи. Затеялись спать. Тут Николушка удивил всех.
– Дозвольте, говорит, девицы, сынам крестьянским до конца порадоваться, по полному разряду. Положите спать нас в своей спаленке, да шалями своими укройте. От смерти спасли, от холода ночного и голода, от нечисти лесной укрыли, от батюшки вашего. Выполните и это наше желание. То-то сны нам будут сниться на перине, разочек в жизни, может, и порадуемся.
А девицы что же, им приятно. Поменялись спаленками; а там и шалями на шапки. И нам, говорят, интересно. Нам тоже крестьянские сны не снились еще никогда, нам в охотку…
Хитер Николушка, хитер; он на чертову злость и опрометчивость рассчитывал. И не ошибся, крестьянский сын.
Ворвался ночью Черт в ту спаленку, где постелено было парням, да снес головы в шапках крестьянских, не утруждаясь проверкой. Русским духом, видно, и от шапок, что на головах у девиц, несло…
Николушка всех разбудил, рассказал, что случилось. Он ведь глаза натер пряностями заморскими, что на столе у красавиц были. Глаза от слез вытер все, да не спал.
Собрались все, да потихоньку, полегоньку, стараясь не потревожить бабку и Черта, из дому-то выбрались.
А идти-то куда? Скоро уж свет, да петухи запоют, можно тогда нечисти не бояться лесной, а покуда она в лесу правит.
Как от дома отошли чуть-чуть, отбежали, снова Николушка надумал верное.
Поясной поклон опять, да в слезы!
– Дедушка лесовик! Не в обиде мы на тебя, что в чертов дом нас привел; ты пошутить любишь. А мы посмеяться. Только помоги и в этот раз, родимый, выручи. Что тебе и пообещать, не знаю. Давай уговор класть между нами; чего хочешь, проси.
Раздались в лесу уханье да хлопки в ладоши, только не показался им лесной. Тогда Николушка снова в поклон. И так-то говорит:
– Дядя леший! Покажись ни серым волком, ни чёрным вороном, ни елью жаровою, покажись таким, каков я…
Глядят, а вот он, леший. Сел на пенек, в руках лыко, вяжет лапоть, да огромный такой, словно лодка.
Николушка подтвердил уговор. Чего, говорит, есть мое у меня, да у ребятушек моих, а ты попросишь, дадим…
Встал леший с пенечка. В руках лыко у него. Стал плести, быстро-быстро, руками перебирая перед собою. И встала вокруг ребятишек чаща, такая уж, не двинуться, не повернуться. Закрыла их чаща нежданная, спрятала от терема. Но и сами уж они выбраться не могли. Уж и не помнят, как прожили все это время. Ломя кусты, через пни перелезая; плача и ругаясь.
Лишь на седьмую ночь, под утро, пали вдруг кусты и деревья, как не было их. И запел петух деревенский. Поняли парни, что закончились чары лешего, а Черт их перестал искать. И пошли-пошли в деревню тихонечко. Оказалось, рукой до нее подать…
Подивились мужики такому рассказу. Э… нет, мы люди неученые, у нас неверию взяться неоткуда; мы сердцем поверили. Кто из нас лешего не видел, на ветках качающегося, а то еще лешачиху его. Баба патлатая, оборванная, зеленые веточки в волосах, а грудь такая большая, что она обе за спину забрасывает, только тогда и может бегать. Волосья у нее такие, куда девкам нашим! В них лешаночок греется, прячется в них. А черта и тем паче знаем. Он всегда рядом где-то, где мужик…
Не в том дело, что не поверили. А задним числом подивились тому, как спаслись деревенские. Покачали головой мужики: дай-то Бог, чтоб все этим закончилось. Мы б молебен благодарственный отстояли, только негде и некому его служить, в том и беда наша.
Даниле-зодчему еще раз наказали: мы-де, тебе всем поможем, ты нас не жалей, строй скорее; а то дела невеселые на деревне. Черт нам теперь не брат. И доселе от него страдали, теперь более страдать будем.
И правы оказались мужики. Начались дела такие…
Глава 1.
Стали парни наши меняться, норов свой показывать, кто в чем.
Все с Николушки началось. Сколько матушка его, Дарья Дмитриевна, ныне вдова, слез когда-то пролила, – то и впрямь ни в сказке сказать, ни пером описать. Он у нее вымоленный был. Никак не могла баба затяжелеть, а ребеночка хотелось. Все бегала к источнику, есть у нас такой, Николы Угодника. Вода его от всякой беды. Вот и от этой тож. Уж немолода была, как затяжелела, а сыночка любимого Николой и назвала, по тому источнику значит. Ей и знать, как Угодник помог, то не наше дело.
Николушка и всегда заводилой был среди ребят. Он себя старшим чувствовал. И ум даровал ему Господь, и волюшку. Вона как и себя, и других детушек из беды вытащил. Не каждый бы мог. А он сумел…
Только вот это стало его бедою. Загордился наш Николушка.
Прежде всего, обидел он лешака. Нехорошо это: не давши слово, крепись, а давши – держись.
Был уговор у него с лесным. Дам, мол, тебе то, чего захочешь. Только спаси меня, сына крестьянского. Был, был уговор…
Что ж, что нечисть лесная, что от лукавого уговоры такие. Знаем, но грешим. А из всех прочих леший нам друг, когда мы его не обидим. И стада пасет наши. И подарки нам лесные дает.
Как-то Николушка ехал ввечеру на телеге, один. Вез камушек для церкви, мимо леса и ехал. Хотел кто-то из ребят заскочить, присесть рядом. Так Николушка не дал. И без того отцовской лошади тяжело, сказывает. И не надобны мне попутчики.
Задумывался парень о чем-то, сильно задумывался. Перестал обчество любить. Навернет на шею голубую шаль, что от чертовой дочки осталась, укутается в нее, грустит. По правде говоря, нехорошо с красавицами вышло. Жаль, видно, Николушке ту, что ему улыбалась. Плохого ничего не сделала ему девица, а погибла по его вине.
Тут зафыркала лошадь, заржала. Встала посреди дороги, и как Николушка ни стегал, она ни с места. Вроде старается, хочет воз везти, тащит, напрягается, а двинуть не может. Николушка ничего лучшего не нашел, как спрыгнуть с телеги, мол, легче станет. Только лошади Николушкин вес что пух, а не дает ей сдвинуть телегу иное нечто. Стал Николушка догадываться. Лошадь глазом косит, пугается, тщится убежать…
– Покажись, дядечка, – попросил Николушка. – Не пугай меня.
Глядь, а сидит у него на телеге дядька лесной.
В глаза он не смотрит, отводит взор. А пальцем на шею Николушкину указывает, где шаль.
– Шел, нашел, потерял, – сказывает.
Побледнел Николушка. Жалко ему от девицы последнюю память отдать. Матушка, вон, сколько сердилась, грозилась в печи сжечь вещь нечистую. Он же ее хранил и берег, без нее не ходил никуда. Спал с нею. Пусть смеются, с посмеху и люди бывают…
А тут отдай!
И согрешил еще раз крестьянский сын, отступился от слова своего. Глаза закрыл, чтоб не видеть лешего, и стал быстро-быстро шептать слова такие:
Живы́и в по́мощи Вы́шняго, в кро́ве Бо́га небе́снаго водвори́тся. Рече́т Го́сподеви: Засту́пник мой еси́, и прибе́жище мое́, Бог мой и упова́ю Нань. Я́ко Той изба́вит тя от се́ти ло́вчи, и от словесе́ мяте́жна. Плещьма́ Свои́ма осе́нит тя, и под крыле́ Его́ наде́ешися. Ору́жие обы́дет тя и́стина Его́, не убои́шися о́т страха нощна́го, от стре́лы летя́щия во́ дне. От ве́щи но тме преходя́щия, от сря́ща и бе́са полу́деннаго. Паде́т от страны́ твоея́ ты́сяща, и тма одесну́ю тебе́, к тебе́ же не прибли́жится. Оба́че очи́ма свои́ма смо́тришй, и воздая́ние гре́шником у́зриши. Я́ко Ты Го́споди, упова́ние мое́; Вы́шняго положи́л еси́ прибе́жище твое́. Не прии́дет к тебе́ зло, и ра́на не прибли́жится телеси́ твоему́. Я́ко а́нгелом Свои́м запове́сть о тебе́, сохрани́ти тя во всех путе́х твои́х. На рука́х во́змут тя, да некогда́ пре́ткнеши о ка́мень ноги́ твоея́. На а́спида и васили́ска насту́пиши, и попере́ши льва и зми́я. Я́ко на Мя упова́, и изба́влю и́, покры́ю и́, я́ко позна́ и́мя мое́. Воззове́т ко Мне, и услы́шу и́, с ним есмь в ско́рби, изму́ и́, и просла́влю его́. Долготу́ дней испо́лню и́, и явлю́ ему́ спасе́ние Мое́.[7]
Сам я мужицких детушек Псалтирь читать учил. Вот, пригодилось.
Бормотал Николушка слова сии, а известно, что псалом это, от нечисти всякой особо помогающий, да крестился. Глаза прижмурил, а уши-то не закрыл. Слышал он, что плакал дядька леший, как дитя малое плачет. Жалобно так, обиженно.
Закончил Николушка. Глаз приоткрыл свой, скосил на телегу. Нет там никого…
А дальше уж легче у парня пошло. Лиха беда – начало.
В лес он теперь ни ногой, там ему хорошего не жди. Каждая коряга цеплять начнет, каждая шишка по голове; жди медведя аль волка, аль еще беды какой. Какая ему теперь охота: птица из силка вырвется, белка стрелой улетит, еж укатится. На озеро, окунуться в жару, так то тоже лес. И рыба озерная ему теперь не попадется на крючок, не жди. И грибов не встретит, и ягода осыплется с куста…
Вот и стал он ребят, что его своим заводилой считали, обижать.
Не стану ходить, сказывает, с вами, ишь, чего придумали. Вы, мол, в беду попадаете, а я вас выручай. У самих-то в голове ветер. Без меня пропадете все.
И вот так-то дальше. Сплюнут ребятки, махнут на него рукой. Повернутся, пойдут, а он от обиды и безысходности вслед еще что злое скажет.
Откуда мне то ведомо? А Николушка Даниле-зодчему повинился. Я, старый, слышал.
И ответ Данилы запомнил.
– Гордыня, – сказал зодчий, – Николушка, смертный грех человеческий. Грех, убивающий душу, отлучающий её от Божией благодати. Он неизбежно влечёт за собой и другие грехи. Борись с собой, Николушка.
И рассказал он парню, с кем пришлось встретиться ему в лесу у Черта. С Гордынею, с Завистью, Чревоугодием, Блудом, Гневом, Унынием, Алчностью.
То-то я, старый, знакомое что-то услышал в именах чертовых дочек! Немецкий, немецкий! Мужики, лапотники, дело известное, чего и ждать от них. То ж латынь была!
– Сам я грешен, Николушка, – продолжал зодчий. – Я ведь учился много. Даже в самой Италии учился, и во Франции был, и в Англии, и в Голландии еще. В странах заморских, Николушка, над тем, о чем ты рассказываешь, посмеялись бы. И я, как шел сюда, другой человек был. Гордился я умом своим и образованием. И посмеялся бы я над лешим твоим, и над чертом. И над дочками его. А теперь вот наказан за гордыню свою. Я ведь тебе верю, дружок. Я вижу, не врешь ты. И который день уже, хватаясь за головушку, говорю себе: что за страна такая! Все, что за пределами ее небывальщиной бы осталось, сказкою, здесь и впрямь встречается. Им там это страшная сказка, которой осталось детишек только пугать, а нам – страшная быль!
А я, старый, что я-то что всегда повторяю? Я ж все про то: мы не в Европах!
А с Николушкой и совсем плохо сталось.
Дарья Дмитриевна говорила мне, еще как жив-то был сынок.
– Еремеюшка, заговаривается парень мой. Сам с собою говорит, да не так, как размышляючи, может человек вслух сказать. Говорит так, будто с кем-то: и спрашивает, и отвечает. Вчера вот, слышу:
– А ты мне не указ! Я и сам знаю, что умен, коли и тебя обвел, и нечисть лесную, вокруг пальца. Я умней и тебя буду, и других многих. Платка-то не дам, не проси. Самому нужен…
Плакала Дарья Дмитриевна, слезы роняла. Рассказывала беду свою.
– Стал с петухом нашим сыночек задираться. Ты моего знаешь, самый ранний он да крикливый. Первый на селе. Уж сколько раз крикуна тряпкой, тряпкой отходила! Сам не спит, и мне, вдове, покоя от него нет. И всем. Соседи жалятся, сил нет. Но ведь не человек он, а птица бессловесная, ответить не может. А вот сыну вроде и отвечает, слышится ему, что ли, Еремеюшка?
Были у меня по этому поводу и соображения, только вдове не скажешь. Не то испугаешь бабу до смерти.
Лучше бы я ее тогда испугал. Может, жив остался бы сыночек ее. А я все церковь торопил строить, день-деньской на строительстве; кажется, и спать забывал, и есть. С Данилой-зодчим вместе да рядом.
К осени дело двинулось. Золотилось о ту пору поначалу все, багровело. Потом вечера пошли голубые да синие совсем. Лес терял листву, становился реже. Отовсюду небо стало проглядывать. Вот оно и синё…
Осенью случилась беда новая, против которой нет у людей средства.
Вначале замолчал петух, который вдовий.
Я пташка ранняя, мне все, кто со мною вместе встает, особо приятны. Привык я до Дарьиного петуха вставать, а потом дружка слышать. Вроде не один ты кряхтишь по-стариковски, еще кто-то уж утро встречает.
А тут день, второй. Я через два двора, к соседушке днем и забежал.
– Что, – говорю, – случилось, Дмитриевна? Почему молчит Петя твой, али в горшок пустила крикуна в наказание?
У соседки глаза красные, припухшие. Плакала баба, видно, не час да не два.
– Нет, – сказывает. – Не я Петю наказывала. Он кур исправно топчет, а что крикун, так это что же… Сынок вот. Повыдирал у Пети из хвоста все перья. Спрятался Петя мой, второй день уж на насест не прыгал, не встречал зорюшку…
Рассказала баба, чуднее прежнего. Николушка мало, что с ребятами рассорился, говорит, глупы они да не учены, чумазы – не умыты. Не только стал сам с собою разговаривать, как с чужим будто кем-то. Но как-то вдруг невзлюбил петуха до смерти.
– А чего он, матушка, все о том сказывает, какие они, петухи-то? Петух поет – значит, нечистой силе темной пора пришла! Петух поет – на небе к заутрене звонят! Как петухи перестанут петь, так и всему миру конец…
– Опомнись, Николушка, кто с тобой говорит? Петя мой? Это он?
– Он, он! Вот я ему хвост повыдергаю, а он перестанет талдычить: «Николушка, не гордись! Мы, петухи, выше, смотри, я у тебя на крыше!».
И, несмотря на уговоры насмерть перепуганной бабы, поймал Николушка петушка, да и вырвал тому из хвоста перья…
Вот тут и подхватился я. К Даниле-зодчему, а потом в город. Мне бы раньше догадаться, что делать надо. А я, дубина стоеросовая, только и поехал в город за батюшкой в тот несчастливый день…
А ближе к вечеру вот что случилось, сказывают.
Вдова в поле была. Николушка от Данилы-зодчего отпросился, пойду, говорит, неможется мне сегодня. Он уж давно отлынивать начал; давно не работал с душою прежней. И то сказать, с деревенскими перессорился. А работа, она в одиночку-то, с недругами рядом, занятие невеселое.
Видели соседи, как появился Николушка на крыше дома своего. Кричали ему: «Слезай, парень! Ветрено нынче, да и что тебе там?».
А он отвечал, смеясь:
«И этому хвост оторву! После слезу!».
Видели, как повернулся петух на ветродуе. Кто-то говорил, что не просто повернулся, а еще и клюнул Николушку в лицо…
И полетел, полетел парень вниз, с руками, распахнутыми, как крылья…
А еще сказывали соседи, что, как упал детинушка, через мгновение оказался с ним рядом Черт. Наклонился над Николушкой, одним движением сорвал с шеи голубую шаль. Бабы клялись потом и божились, что рассмеялся проклятый, проговорил: «Ну вот, будешь жить теперь, доченька!». И исчез, как сквозь землю провалился…
Дальше…дальше все грустней сказ мой, и огорчаюсь, и сокрушаюсь сердцем моим. Но надобно сказывать, и сказываю. Не в этот раз еще одолели мы лукавого. Просил батюшка за Николушку: «Со святыми упокой…». А там уехал в город: много у него прихожан, там крестины, тут венчание, а в третий раз и отпевать кого, и в Храме молебен служить, исповедь принять. Попенял на то, что не заботились мы ранее о главном, похвалил, что взялись за ум и возводим Храм Божий, достойный будущего священнослужителя и нас самих…
Говорили мы о том, что надобно бы изгнание лукавого нам от батюшки для деток. Отвечал он нам:
– Славный подвиг заклинания может быть свершен только с благословения архиерея. Не благоволит он к чину этому, склоняется к запрету. Большой чин изгнания надо в Храме проводить, и для того следует быть нам, священнослужителям, числом семеро. А малый могу и я, и в любом для того месте. Только видел я деток ваших и говорил с ними: не вижу я одержимости в них, да и вы не видите, так о чем просите? Не кликушествуют, в Храм войти не отказываются, не отвергают евангелие и крест, в чем одержимость? Водою святой окропил я их! Обольщаетесь суетной верою, сказки сказываете. И малых сих сбиваете с пути истинного. Ищите чудес у Господа, не в лесу, православные…
Суеверие, оно, конечно, грех наш. Только не прав был батюшка. И все, что случилось с Федором, тому подтверждение.
Глава 2
Дай, Господи, памяти. Зеленая осталась елисеевская шаль у Федора-то от красавицы, чертовой дочки.
Он ее не носил, как Николушка, на шее, к сердцу не прижимал.
Матушка на красоту польстилась. Украсила мужской угол избы, коник[8], развесила ее над лавкой мужниной. Тот смеялся: «В бабий кут[9] тряпку бабскую, аль на рынок. Чай, дорогая, а мы не богаты». Жена отвечала: «Коптиться ей у печи? Довольно, что я уж вся прокоптилась у тебя, возле печи-то, вас, мужиков четверых, пока накормишь; я и сморщилась. Мне не к лицу, так изба помолодеет, зеленой будет».
Ну и ладно. А как ушел кормилец в город, троих мальцов своих приработком городским обрадовать, на лавке у коника и прилег старшой сын, Федор, ночи ночевать.
И стало с парнем неладное твориться. Завелась в сердце змея, жалит пребольно, завистью называется.
Зависть, она грех несладкий. От остальных тем и отличается. Телесного удовлетворения не дает. Скорбь она человеческая о благе ближнего. Скорбь радостною не бывает.
И прежде, бывало, завидовал Федор: Николушке, к примеру. Тому, как у него все получалось да ладилось. Как его все слушались, да как он горазд был на всё. Псалтирь выучил от корки до корки, сыплет словами, которые еще и не понятны-то; писарь Еремей всяко его хвалит.
В лесу, как сидели у лешего в плену, каждый Николушкин шаг выверил Федор, посчитал. И стал терзаться: «Мне никак. Чем я-то хуже, почему обидел меня Господь?».
Не стало Николушки. А причина позавидовать есть. Один он был у матушки. Все ему при жизни доставалось, хоть пожил. А Федору-то! Матушка кашу сварит, начнут они с братьями ложками хватать из горшка, так она сразу:
– Федьша, родненький, ты младшеньким оставь, хватит уж ложкой возить. Ты старшой, перетерпишь, они маленькие…
И во всем она так. И присмотри за младшенькими. И ты уж работать должон, отца заместить, что в поле, что у церкви, а им еще рано, жалко ведь. И даже в рюхи [10] сыграть не дает. Выбежит, глянет, как они биту бросают, кричит:
– Феденька, младшеньких наших не обижай. Поставь их поближе. Сам-то подальше отойди, ты глянь, какой большой-то, они малые…
Не в том дело, что мальцов поближе поставишь, это ладно; Федор их переиграет все равно. Больно то, что матушка младшеньких так любит…
Дальше – больше.
У Демида отец в город на заработки не ходит. Дома он сидит. А дома, это значит, что рубит, колет, мастерит, и вообще мужицкой работой он и занят. А у Федора дома-то: «Феденька, сделай то! Феденька, это!».
Писарь Еремей и вовсе в поле не ходит. Ему зачем: барин добра оставил; да и грамотный Еремей-то, еще кому что написать, какую бумагу выправить, и все опосля ему кланяются, кто чем. Хорошо Еремею. А Федор грамоту освоил, прочесть сумеет, коли что. Только дара писчего нет: сядет писать, а что писать-то? Мысли, куда и убежали, проклятые…
А, к примеру, Данила-зодчий. Дворянского роду-племени – раз. Учился, сколь хотел, да все в заграницах – два. Денег от родителей досталось, а еще платят ему за работу – три. Федор надрывается на церковном дворе, но ему и медного гроша не достанется. И почему опять зодчему головушка светлая, а Федору учение в ум нейдет?
И если молчал поначалу Федор, то после стал и оговаривать всех. Матушке скажет: «Разлил младшой твой молока, возил-возил по столу, чтоб ты не догадалась. Ты уж попеняй ему аль за вихор потяни, что ж мне одному-то все шишки».
– Вот ты, дядька Еремей, Даниле-зодчему кланяешься да в рот ему смотришь. А того не понимаешь, что мы ему не нужны. Что ему церква наша? Ему дадут гроша медного более, он и уйдет другое строить. Да хоть дом для мамзелек-распутниц, лишь подороже бы…
Вот так-то высказал мне Федьша раз. Я обомлел.
Это что же, как завидовать надо, красоту чужую, доброту видев, и тою быть уязвленым сердцем. Велел повторять мужицкому сыну каждый день молитву перед сном, коль так злится Федор-то на всех вокруг. Ну, бормотал ее Федор каждый вечер; только молитву слышать надо самому, а слушают ее не ушами, а сердцем.
– Господи, Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, умилосердися и помилуй мя грешнаго раба Твоего, и отпусти ми недостойному, и прости вся, елика Ти согреших днесь яко человек, паче же и не яко человек, но и горее скота, вольныя моя грехи и невольныя, ведомыя и неведомыя: яже от юности и науки злы, и яже суть от нагльства и уныния. Аще именем Твоим кляхся, или похулих е в помышлении моем; или кого укорих; или оклеветах кого гневом моим, или опечалих, или о чем прогневахся; или солгах, или безгодно спах, или нищ прииде ко мне, и презрех его; или брата моего опечалих, или свадих, или кого осудих; или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся; или стоящу ми на молитве, ум мой о лукавствии мира сего подвижеся, или развращение помыслих; или объядохся, или опихся, или без ума смеяхся; или лукавое помыслих, или доброту чуждую видев, и тою уязвлен бых сердцем; или неподобная глаголах, или греху брата моего посмеяхся, моя же суть безчисленная согрешения; или о молитве не радих, или ино что содеях лукавое, не помню, та бо вся и больша сих содеях. Помилуй мя, Творче мой Владыко, унылаго и недостойнаго раба Твоего, и остави ми, и отпусти, и прости мя, яко Благ и Человеколюбец, да с миром лягу, усну и почию, блудный, грешный и окаянный аз, и поклонюся, и воспою, и прославлю пречестное имя Твое[11]…
Сказал я про разговоры наши Даниле-зодчему. Нахмурился Данила. И без того не весел был: к зиме дело шло. А это значило, что застопорится работа наша на морозе и на снегу, а ему обидно то. Только и сказал:
– Англичане говорят о завистниках, Еремей, так: «Съешь свое сердце». Ему же хуже.
Ну, открытой беды не случилось. Не заговаривался Федор, не был странен, как Николушка. А я ему не мать, да и не отец я ему тоже. Завистников много. Будет еще один на селе. Ныне удивляешься, когда хороший человек попадется. Плохих, их достанет.
Перезимовали мы, дождались весны. А весной и случилось то, что должно было случиться…
Федор от зависти молчаливой перешел к оговорам, а после и к поступкам. Стал он выделяться из своих. Надо ли, не надо. Видно, решил для себя: «Буду, как Николушка. Чем я хуже?».
Ну, а ежели как Николушка, так надо впереди всех. Чтоб видели все, какой он, Федор, храбрый да умный.
И со стены церковной, что высилась уже не на шутку, прыгал Федор в песок, чудом не переломавши руки-ноги. И дрался до крови. И поучал ребятишек, что от скуки зевали. Да рот-то не научены прикрывать, не в сторонку…
Одна у нас в лесу змея ядовитая, гадюка. И ее одной хватает, она же не в одном лице присутствует, много тварей этих в лесу. Слышал я от Данилы-зодчего, что глухие они, гадюки-то. Вот как есть глухие, как грешники, что закрывают уши от гласа учения и слов жизни…
В мае спариваются они. И сами злые, и яд у них в это время особо опасный. Остерегаться надо проклятущих в это время.
Уж и не знаю, что они в лесу делали в тот день. Зодчий, он и сам как дитя малое. Соберет ребят, как устанет, да и пойдет с ними в лес; там, в лесу, каждую травинку приласкает, расскажет о ней интересное что. Каждый цветок у него что-либо лечит, каждое дерево что-либо значит. Я, старый, и то заслушивался, бывало.
Чай, не случилось бы ничего, когда сам Федор бы не расстарался.
Ну, набрели они на гадюку посреди тропы. Угрелась на солнышке. Так ты, человек, не трогай ее. Не мельтеши, не делай движений резких. Дай ей уйти, может, и она тебя отпустит.
– Гадина, гадина! – закричал мужицкий сын и попытался ткнуть змею палкой.
Серая лента, с полоской посреди длинного тела, свернулась тарелочкой, выгнула переднюю часть, зашипела угрожающе…
Зодчий, которому что наша церковь, что публичный дом, все одно, к счастью, человек оказался не из трусливых.
Молнией выбросил руку, ухватил гадюку. Он носил с собою извечно нож, большой такой, что пригодится ветку нужную срезать, остругать, удочку вырезать и прочая, и прочая, как я люблю писать в бумагах своих, для деревенских составленных.