Текст книги "В Безбожных Переулках"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились.
Завораживало все живое. Порой вдруг я нападал на такое не известное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь – так вот, как обнимал не спросясь деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце.
Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось, сотни вспыхивающих окон моего дома, и почти близко и очень высоко, делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, завораживая до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду, но тянуло заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. И я бежал, не помня себя, домой, оказываясь в тепле, просил всюду включить свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати старенький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала вдруг как новогодняя елка.
Праздники
He помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника начала новой неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо – взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок.
Вдруг в комнате гаснет свет – и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово наша родная звезда, бросая на весь потолок огромный алый пожар. А где-то, ставшие тенями в его отблесках, мои родные: мама, папа, сестра. Слышу смех отца – тянет меня к елке, к огню этому, который он сам устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я почему-то реву, и мама меня у него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, включает в комнате свет, как будто срывая с нее какой-то покров. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты – она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда бы он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, – а я стою одиноко в дальнем от него углу, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Возвращаемся в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю – гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку – и вот я сильней своего страха, сильней этого космоса колких быстрых огней!
Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами – и мама, и сестра, и отец – куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартиры. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он забывал о них или не хотел вернуть комнате привычный ее облик. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, манящее огоньками и радостное само по себе. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в нашей квартире не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем обо мне спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу.
Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный «Детский мир»; казалось, в этот дом – изнутри такой же огромный, что и снаружи, – никто просто так не мог попасть, и в толпе детей представлял я, будто у всех был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал. И я привык, что подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Но я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики, буденовцы, рыцари, морячки.
Когда приходили праздники, было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Бывало, наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. До ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили в поисках друг друга глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых веяло чем-то холодным. Можно было наткнуться на судорожные парочки то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь своим появлением.
Мой любимый праздник приходил весной – в день, когда мама не будила в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, – и все остались дома, как если бы заболели. Ощущение свободного, как подарок, дня с первых минут просветляло это утро.
С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По нему проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди – сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто бы вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на платформах вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, облетающих воздушный шар, и огромные портреты «Ленина», «брежнева», с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник исчезнет. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова успевал увидеть из окна, как исчезает праздничная колонна. А потом включал телевизор; и когда на экране возникала замершая Красная площадь, парящие безмолвно знамена, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, ступали на площадь. Просыпался отец, закуривал, и так – молчаливо, лежа на кровати – курил одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом «Примы», тяжело-дремотно, по привычке, глядя в телевизор.
Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало легкости, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. А со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.
Новая жизнь
Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртку, брюки.... Облачившись дома в школьный костюм для примерки, я не дал его с себя снять, и маме, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда усну; она сняла костюм со спящего. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него залезть. Он искал щенка посреди ночи. Мама зарычала на него, чтобы убрался прочь. Сестра сонно привстала – и застыла. Я жался к маме, потому что и она крепко прижимала меня к себе, защищаясь от отца. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него – это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я пошел в первый класс.
Щенка в дом принес отец. Подобранного где-то на улице. Я радостно схватил его и тискал. Но вдруг скулящий комочек пачкается на моих коленях, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме, на кухню. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, но лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, чувствуя стыд и унижение. Мама уводит меня, переодевает в сухое. От сухих, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача – сухое, бумажное. Щенок ползет ко мне, противно попискивает. Лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Но вдруг мне становится его жалко. И меня мама не наказала и даже не отругала, и я получил даже больше ее любви за то, что оказался так жалок, как жалок стал уже в моих глазах этот слабый глупый щенок.
Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной.
Мама измучилась ухаживать за щенком, а если была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно. Разве что поселилось рядом еще одно живое неприкаянное существо, которому было плохо. Только подобранная где-то отцом собачонка не молчала, как все в доме, а скулила, пищала, не умея лаять.
А потом, похожий на подарок, в нашей комнате появился холодильник. Белый, гладкий, внутри просторный и светлый, будто целая квартира. Он пах так, как пахнут новые вещи – и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда я открыл его дверцу, то обнаружил, что внутри как будто хранился свет, освещая просторную пустоту. Спрашиваю маму: чье это? Она отвечает неожиданно: «Наше», и я сразу почему-то понимаю – это то, что не принадлежит «ему». Если и слышно, то только так, почти как о предмете: «он», «его», «ему»... Он больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг «его шкафом», «его ковром», «его холодильником»... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.
Мама подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет «новая квартира»... Слышу о новом и новом – «новая школа», «новая жизнь». В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой.
В тот день мама пришла за мной в школу раньше времени. Мы с ребятами играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг замолчали и глядели почему-то с завистью, что я, оказалось, от них уезжаю.
Во дворе у дома тарахтел грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже ютилась сестра, и собралась, набилась тесно вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Когда полог опускался, кузов заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове. Только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что мы лишились дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные.
Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный и оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где резались в карты подвыпившие мужики, оглашая двор то радостным смехом, то злой матерщиной. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине наш новый шкаф, а другой холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру. Одна нарочно громко гаркнула: «Глянь, приехала! Теперь мужика-то по новой надо искать!» Народец засмеялся, довольный. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны – что все худое, бедное, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат.
Наша новая квартира – на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня – голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых смогла вместить в себя только диван и шкаф – ее заняла сестра; а вид из окон – кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. Мама радовалась, смеялась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совмещенного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино, и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть – перед чем была бессильна.
Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть – у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, – прежние хозяева увезли свои карнизы, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; с кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово «разнополые»; так как мы были «разнополые», нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал.
Мама не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире.
Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то особенной, «французской», школе и что ее любит мальчик, которого мама и даже она называли почему-то по фамилии: Мясников. Он учился в той же школе и любил сестру много лет. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком – низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, – хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт.
Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой письменный стол, у окна, она уже не защищала от меня – все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила сама же в ее глазах виноватой, то есть «жестокой» или «жадной». Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью – могла лишь терпеть до слез обиду и унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая всю комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы – она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мясникова и любит того, чье изображение я вижу. Потом я вдруг слышал, как хлопает дверь, – это убегала сестра. Воцарялась гнетущая тишина. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, слезящийся огоньками проспект, ждал, что увижу там свою исчезнувшую сестру.
Каждый приход Мясникова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мясников глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался, что это он сам кого-то побил. После приезжал с дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали.
Потом Мясников приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в комнатах шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работают там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мясников со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мясникова ей ответил: «Я не разговариваю с пьяными женщинами...» Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мясников шикнул на деда. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: «Пошел вон...» Пожилой мужчина слез недовольно и начал собирать инструмент. Мясников зарделся румянцем и с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и молчала.
После нескольких дней Мясников опять стал приходить к нам. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мясников ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски – от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мясников давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь перед сестрой, а во мне вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Сестра – я чувствовал, презирала меня, как и Мясников, которому нравилось, что я ползаю и собираю с пола мелочь; получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтобы я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, – а это случалось, когда ей нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, – то я отдавал, сколько было, сколько уже скопил, чувствуя свою вину перед ней.
Бывало, что она могла прогнать Мясникова, запрещая вдруг так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя и как бы унижало, особенно в его присутствии. Как-то она крикнула оскорбительно на меня – и я обозвал ее в ответ, тоже крикнул: «Дура! Дура!» Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так – так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, начала рыдать, а тут выскочил из-за ее спины Мясников, и лицо его перекошенное, кулаки сжатые так меня испугали, что я бросился бежать – на кухню, к маме. Я успел только ухватиться за нее, когда за мной вбежал на кухню Мясников, весь багровый, сжимая костистые свои кулаки. Мама ничего не понимала. Он произнес хладнокровно то ли «простите, Алефтина Ивановна», то ли «извините, Алефтина Ивановна», как говорят, когда хотят побеспокоить, и, отцепив меня от нее, как паучка, на ее глазах ударил со всей силой по лицу, так что я, оглушенный, упал на пол. После он сразу попятился и пошагал к выходу, наверное, испугавшись. Хлопнул дверью. Сестра убежала за ним – и снова хлопнула дверь. Мы остались одни. Мама заплакала и стала меня утешать. Меня никогда еще в жизни не били. Не знал я ни боли этой, ни чувств этих, когда тот, кто гораздо сильней, бьет тебя только потому, что захотел этого или посчитал нужным. Мне почудилось, будто я жук или муха, словом, вовсе не человек; слабый, слабый – а ведь я и был слаб, как муха слаб, но думал о себе, как и обо всех людях, считая, что я такой же сильный, такой же в полном смысле человек, что и они, которого никто не может ударить. А главное: меня ударили на глазах у мамы, и даже она ничего не могла сделать.
Той же осенью, когда закончились каникулы, я снова пошел в первый класс, но теперь в новую школу. Два-три раза мама отводила – и приводила сама же домой, чтобы запомнил дорогу. На глазах возникали серыми дырами воздуха, почти деревенского, прямые и короткие улочки, надуманные будто бы ради одних своих названий.
Наш новый адрес был – «улица Седова»; а дальше, что легко было запомнить на всю жизнь: два, два, два... Цифры-близнецы удивляли и казались мне долго загадкой, будто в их совпадении скрывался какой-то смысл. Но никакого смысла тайного за ними не скрывалось, кроме того дома, корпуса и квартиры, на которые они указывали. В первый месяц, возвращаясь из школы, я путал, где мой дом, а где точно такой же чужой, не доходил до своего дома и однажды даже ткнулся ключом в замочную скважину квартиры номер два, а открыл дверь чужой человек, мужчина, так что все у меня замерло в душе. Еще не соображая, что попал в чужой дом, в чужую квартиру, принялся бестолково рассказывать этому человеку про то, что мы переехали и что должен я жить в этой вот квартире.