Текст книги "Из дневника больничного охранника"
Автор книги: Олег Павлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Павлов Олег
Из дневника больничного охранника
Олег Павлов
Из дневника больничного охранника
Мой больничный дневник оказался сцепкой многих вопросов, точней, он неожиданно породил для меня такие вот вопросы: имел ли я нравственное право его публиковать? понимаю ли, какое он производит действие на людей? и многие другие. У дневника была поначалу только история написания: литература не давала денег, просто не на что было жить совсем молодому человеку, а уже есть семья, ребенок – и вот, безработный, получил чудом место в больничной охране, стал изо дня в день ходить на службу. И так было три года, пока не сбежал с этой работы однажды осенью, когда возможно стало отыскать другой заработок. За годы службы у меня не написалось почти ни строчки прозы, потому что не было таких душевных сил. Но возвращаясь со службы, после смены в больнице, я все же садился и записывал увиденное – и все три года писал этот вот дневник.
Больничный дневник – триста страниц беглых записей, сделанных наживую без всякой возможной обработки, притом человеком, сжившимся со шкурой охранника; а ведь я только сбежал из конвойных войск, где тоже был охранником. По ощущению это было так, как если бы я из одной зоны попал в другую. Мир и так стал для меня после службы в лагерях и увиденного там баракоподобен, но вдруг в благополучной Москве, в обычной больнице я увидел почти тот же барак – ту же самую, полную всяческого угнетения жизнь.
Это было тем безысходней, абсурдней, что ведь теперь я оказался в шкуре охранника по собственной воле, а не по принуждению; что все входы и выходы больницы были свободны для людей; что даже самый строгий больничный режим был пародией на заключение. А моя жизнь и без того была раздвоена, потому что в одном лице, в одном реальном времени я совмещал в себе два существа: в больнице, с дубинкой в руке и прочее – это был охранник, а тем же вечером, скажем, на Букеровском обеде, куда под вспышки фотокамер я ехал прямо с говенной своей службы, только отработав смену – это был молодой литератор, какая-то там надежда какой-то там литературы.
Так вот ото всего – и от литературы, и от второй моей скрытой жизни, в больнице – меня стала отделять со временем стена одинакового отчуждения, то есть моя душа стала как стена. И я повсюду, по обе стороны, незаметно для себя, сначала внутренне, а потом так, что этого уже было порой невозможно скрыть, стал чужой. В больнице – доходило до драк, но, боясь остаться безработным, я так и цеплялся за свое место в охране, хоть выталкивали прочь. В литературе – навешивали вовсю ярлыки убогого реалиста, чернушника, который ищет, где погрязней да пострашней.
В декабре 1995-го я наконец написал первый после двух лет молчания рассказ. Рассказ, святочный, мне заказала "Литературная газета" в свой новогодний номер. И я написал "Конец века" – историю бездомного, которого привозят под Рождество в больницу, где его равнодушно, бескровно умерщвляют, то есть буквально ждут, когда он умрет, чтобы не возиться с ним, но его труп после бесследно пропадает из запертого наглухого подвала морга, а это непостижимое исчезновение становится толькой страшилкой в хроникеоднодневке столичных газет. Это был невыдуманный рассказ, а для меня он искуплял очень многое – был тем выбором, который я смог уже до конца для себя совершить, когда написал то, в чем сам-то малодушничал столько времени дать себе отчет. Но этот рассказ в литературном мирке поскорей объявили самой отвратительной моей чернушной выдумкой, которую читать уже вредно даже для здоровья и прочее, прочее. То есть я оказался как тот клоун на арене цирка, который, умирая, смешит публику, и чем сильней его взаправдашняя корча – тем смешней. А потом я приходил на службу в больницу и повторялось то же, что стало-то уже сюжетом рассказа, и что присходит там через день: привезли бомжа, свалили в ванну, ушли на часок, чтоб не стричь, не мыть, не лечить, а когда он дозрел до смерти, то вытащили труп, свезли в морг – и смыли грязь, что осталась от него в ванной да на полу...
У меня появилась вера, что э т о нравственно необходимо знать всем, иначе все общественное устройство и устройство каждым личного благополучия оказывается насквозь порочно и лживо, потому что строится оно не иначе, как на смерти такого вот безымянного бездомного. И плохо мне было не потому, что литературные критики мне посылали похоронки как писателю. Мне стало казаться, что это я сам, претворяя безвестную смерть несчастного человека в прозу, посылаю его умирать в литературу, как на арену цирка, и делаю эту вот смерть небывшей, почти игрой. Так я осознал, что должен опубликовать свой дневник, отказавшись вовсе от вымыслов, и стал искать пути к этой публикации, однако, того уже не осознавая, что дневник снова превращает меня в охранника и высвечивает ярко мою собственную физиономию – человека, который знает, что пишет постольку, посколько сам был замешан в происходящем.
Восемь отобранных страничек дневника взяли в "Литературную газету", где фигура писателя, работающего в больнице, показалось экзотической, была востребована, но вот пошли письма от читателей, одно из которых, подписанное пенсионером, "Литературка" уже через три номера уважительно опубликовала в спину ушедшему в небытие моему дневнику: "зачем вы печатаете эту чернуху... зачем автор это выдумал... зачем читателям это знать..." А сам я получал и другие письма, написанные разными людьми: "мы все-таки не в лагерях, уважаемый писатель", "неуважению, презрению, цинизму не должно быть места ни в больницах, ни в писательских трудах о больнице", "почти всех умерших людей вы называете "труп", герои ваших заметок – это тоже не люди"... И это был "глас народа", чего ж здесь скажешь.
Так в действительности отнеслось большинство обыкновенных простых людей к тому, что и могли бы узнать только из такого дневника: не захотели этого знать. Открытые же выступления о том, что происходит в Москве с бездомными, неожиданно снискали мне в литературных кругах славу "мужественного и честного", а несчастные, отверженные люди так и погибали на улицах хуже собак.
Всякое с л о в о проваливается теперь неизвестно куда, в пустоту, а чем громче и натуральней орешь, тем больше привлекаешь лично к себе внимания да похвал, что хуже всякой пытки и сводит с ума: cтоит сделать хоть шаг, а он превращается тут же в позу. Тень сильней человека. Она все существо его пожирает, она уже хочет управлять всем и вся. И вместо жизни видна только одна эта игра теней. Сознание человека – как промокашка? Впитало очередное "грязное" пятно – и это пятно высохло? Одному человеку и возможно изменить только одну свою жизнь, но если ты часть общего и есть одно на всех угнетение, то от него ты в одиночку не избавишься, но воли общей будто и неоткуда взяться.
Дневник, хоть он по сути своей представляет то, что человек скрывает от чужих глаз, у меня стал чем-то обратным: туда писалось изначально то, чего нельзя было скрывать. Это документ, свидетельство о реальных событиях и в чем-то о реальном дне жизни, тогда как дном жизни сегодня оказывается всякий пятачок земной тверди, где люди лишаются опоры в самих себе и не могут выкарабкаться.
И я там был – это мой голос человека.
Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что это умер старик, который только успел поступить в больницу и его даже свезли в неврологию, а умер он по дороге из неврологии в реанимацию. На полпути умер. Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то время вбежали в приемное запыхавшиеся женщины – бабка, женщина и девушка, сказали, что им надо в реанимацию – что ихнего больного в реанимацию из неврологии перевели – и я понял, что это они о старике, который только помер.
А у меня уже на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал. Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза поглядел на сопроводок – и там Антипов. Сказал пройти дочери, но смолчал о смерти, а бабку с девочкой вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию запрещается пропускать по многу людей. Женщина засуетилась, собрали они наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое – и ушла. Бабка с внучкой тихонько устало разговаривали. А мне сделалось удивительно: хоть я и знал, что он уже умер, но для них он еще был живой. Сказать о смерти, так вот, с порога, я бы не смог. Но минут десять он для них еще был живой, а у меня на столе лежал на его труп сопроводок. В те десять минут я больше всего боялся, что явится мой напарник да чего-нибудь гаркнет, так что все станет понятно.
Времени прошло столько, что женщина уже должна была подняться в реанимацию и узнать о смерти отца. Теперь отсчет начинался совсем другому времени, ее горю, которое я пережить не мог, а как бы поминутно для себя отсчитывал, отсчитывая-то, что вот сейчас она появится в приемном и на глазах моих как бы произойдет эта смерть, о которой я знал только по сопроводку. И вот она спустилась в приемное. Старуха все поняла по ее лицу и заплакала, они обнялись. Только девушка не плакала, а была испугана и сидела, бездвижно вытаращив глазки. Прошла еще минута – и все уже смирились с этой смертью, она прошла невидимо сквозь них. Что-то их будто бы и утешило, не понять, правда, что. Может, старик, долго мучился и понимали они происшедшее, как избавленье для него от мук. Они вдруг стали добрее, нежней, очень ласково друг-друга называли – обнялись и побрели. А потом, спустя время, заявился мой напарник – и мы побрели за каталкой, за трупом старика.
В больницу привезли совсем древнюю да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно и кардиограмма – словом, она в больнице уже так с два часа. Когда осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: "Зинк, а можно мене здесь остаться, так хорошо, хоть помирай". Пока ее не отправляли в отделение, она еще и запела: "Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна..." Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелит белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку холодную убрать, а санитарка делает свое и огрызается: "Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?" И тут опять бабка подает голос: "Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет." А санитарка знай свое: "Видала я вас, сначала не будете, а потом..."
Привезли старика одинокого с истощением. Все время упирался, мычал. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину со злости, когда тот пытался подняться. Этот человек, его сразу врачиха стала называть Толиком первое попавшееся имя, чтобы обращаться к человеку, а не в пустоту – все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа не слышно. Я его наугад спросил, может, хочет домой – и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал в тот день. А потом его положили в отделение, хотя я сказал, чтоб успокоить его, будто везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было – его привезли с истощением, и со следами, будто ребра свинцовые – похоже, что палкой лупили. Я поглядел в сопроводительный лист, когда в подвал свозили, а там так и прописано "неизвестный". То есть бомж.
Женщина, молодая бомжиха, рожала прямо в приемном покое. Привезли с улицы. Не кричала, так что многие и не знали, что роды идут. Тут прошел слух, что родила и уже отказывается от ребенка – и набежали бабы, которые не могут забеременеть, их у нас от бесплодия лечат: все просили навзрыд этого ребеночка, думали, так вот просто им его отдадут.
Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала – оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались – вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли – восторг жизни ни с чем не сравнимый, младенческий. А сами хохочут – что тараканов-то травить бестолку. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой – то он оживает. А у них тут в поварской – пар да вода отовсюду хлещет. Тараканы оживают через несколько часов – и сматываются под шумок.
Cтаршая медсестра уезжает отдыхать в Сочи. Для нее это событие. Низший персонал, где бабы сидят на ста тысячах зарплаты ее счастью и рады, но и обзавидовались. У них, у санитарок, нет теперь возможности доехать даже из Подмосковья, где живут, до места работы. Электричка вздорожала в семь раз, так что если ей пользоваться, то требуется сто двадцать тысяч. Бабы потрясены и отчаялись. Ходили в администрацию, чтобы им дали дотацию на проезд до работы, но им отказали, а тогда и нету смысла работать, если расходы на проезд съедают всю зарплату. Не знают, где им теперь работать и чем кормить семью, сидя безвылазно в своем Егорьевске. А вот старшая отбывает на юг – как на другую планету. К морю. Ей дают много душевных советов, чтобы собирала волосы в пучок – так лоб и лицо покрываются ровным загаром. Сам рассказ, как она звонила в кассы вокзала, заказывая плацкартный билет, звучит без конца и без начала, точно песня акына. Озвучивает долго со всеми неизвестно откуда взявшимися подробностями, как с ней вежливо разговаривали по телефону, будто этот разговор что-то изменил в самой ее жизни. "А она мне, девки, говорит..." Потом все бабье начинает по очереди вспоминать случаи из жизни, связанные с поездами, билетами. В тех же сильных нескончаемых красках, взахлеб и с чувством какого-то торжества – что все как у людей, что и мы на поездах ездили, и доставали билеты. Начинают спорить, как лучше ездить на юг – в купейном или в плацкарте. Старшая взяла плацкарт за восемьдесят тысяч, ей бы иначе и не хватило, она и смогла с деньгами только потому, что проживание с питанием оплачивает профсоюз медиков – и вот с чувством собственного достоинства рассуждает о полезных сторонах плацкарта, что он именно гораздо лучше, чем купейный: едешь с людьми, как спокойней и целей по нынешним временам, а в купейном и изнасиловать могут. Ей кто-то тут же возражает, щеголяя каким-то фактом из личного опыта, кто-то поддакивает, что вот ехала купейным и вправду, чуть не изнасиловали.
Старик с наколками, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненного – что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго – по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже уговаривает, повелевает старику: "Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться – положу тогда на пол, на тряпку!" Cтарик пугается. Дежурной выходит передышка, а мы уже укатываемся и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами.
Мужчина с язвой. все лицо побито – теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается, боится – "чего из меня инвалида делать". Когда ему делают гактелоскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши – как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль, любя его, вчетверне.
Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести – боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо – это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного – что упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду, все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать.
Женщина, которая тягала на адской низенькой каталке то ли мужа своего, то ли отца – в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В каталке, из-под одеяльца, проглядывает голое истощенное существо. Понятно, что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство – чтобы не дай бог, не везли его вперед ногами, когда я помочь ей взялся. Пожалуй, она возненавидела меня – дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал ничтожеством, а вот который в каталке – был всем, такова, точней, была сила ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером – та же почти картинка, когда возила на перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на глазах, робкая и покорная, неделями двумя раньше, когда искала эту тетку в хирургии, а нашла в реанимации – тут даже обрадовалась, что нашла, а то мотали ее по больнице бестолку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто воробушек. И вот вижу – идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа.
Хирурги, молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит и в деньгах, ребята – пьют, модничая, только американский джин, а когда напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в футбол. Новый стиль жизни! Но какой-то он игрушечный, или уродский. Хоть может так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; любить женщин, но для здоровья, давая волю чувствам не в любовной срасти, а в извращениях; похмеляться не иначе, как футболом, переодеваясь в спортивную форму.
Повариха с кухни одарила нас медовыми пышущими яблочками. Мне с килограмм – и санитарке, Катерине, столько же насыпала в подол, сколько влезло. Одарила со слезами, впихивала чуть не силком. Эту сердечную женщину наши в сердцах обвинили, что она ворует – сумками тащит. Что правда – все они там тащут, от заведующей до последней пьяни чернорабочего. Но эта вот обиделась, не могла такого обвинения на дух осознать, начала терзаться: "Я воровка? Это я-то воровка?!" – со слезами в глазах, и давай нас одаривать теми яблочками, которые не иначе как для себя припрятывала, откладывала в ведро, то есть воровала. "Вот, берите родненькие, сколько хотите, ешьте на здоровье, ешьте! Вам ведь тоже витамины нужны!" Порыв этот был самый женский, самый искренний, самый русский – отдавать ворованное, но без сожаления именно как свое, отчего-то уже и не ворованное, а кровное.
Труп по фамилии Долгих. На ноге зеленкой год рождения и анамнез, в общем, мужик тридцати пяти лет, молодой, скончался ночью в реанимации траванулся, не сумели откачать от опоя. Но тут, когда хотел на каталку сваливать, являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две татуировки, будто на мраморе высекли:
КАК
МАЛО
ПРОЙДЕНО
ДОРОГ КАК
МНОГО
СДЕЛАНО
ОШИБОК
Ноги связаны бинтом, так что и читаются строфы не раздельно, а слитно, одним предложением. Я увидал стишки, когда переваливал его изножье на каталку. И он, Долгих, навечно, остался в моей памяти, и эти строки есенинские в мозгу у меня теперь выжглись.
Медбрат, подъедался в приемном покое – паренек, эдакий плюгавый и неуравновешенный. То и дело под глазом его является синяк. Вот история, мне известная, об одном из синяков. Налили ему сестры винца, а он со стакана опьянел. Опьяневши же, а дело было глубокой ночью, поднялся на этаж, то ли в терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытряхивать больных из коек, выстраивая, насмерть перепуганных, строем в коридоре. И люди-то выстраивались, никак пьяному нахаленку не перечили, позволяя творить над собой черт знает что, эдакий парад. Но один мужик, что-то уразумев, заподозрив, хоть и с опозданием, но вышагнул из строя и дал в глаз.
Многие бездомные, то есть бомжи, умирают на санобработке, когда их отмывают в ванной – не выдерживают горячей воды.
Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьет, иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Ее не приняли в больницу и отослали в травмопункт, что находится через улицу. Ей надо было спуститься с обледеневшего пандуса и т.д. Дорога по льду, без пешеходных переходов, а у ней костыли. В общем, я свез ее на каталке, хоть мне было велено ее просто поскорей выпроводить. Даже когда она спросила у меня воды и я принес, то это вызвало у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина мне прошептала неловко, дескать, спасибо родненький – как старуха, хоть на деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому было ей помочь.
В больнице приемной сестрой на аборты поставили баптистку; к ней приходят женщины на прерывание, а она их встречает смертным грехом да начинает отговаривать от детоубийства безбожного. Кого-то до слез доводит, кто-то из женщин, побойчей, ее матерно посылает – рожу, дескать, а ты бери его, корми; но Егоровне эта работа в целом очень даже нравилась, хоть жалоб столько поступило, что долго она не удержалась. Егоровну уволили из больницы из-за жалоб на нее "абортниц" и потому, что аборты у нас-то в больнице делают платные, имеют почти с каждой аботрницы деньгу. Егоровна в последний день за всех молилась, прямо на рабочем месте, в регистратуре: поставила иконку, свечки зажгла, встала на колени и молилась. А все кругом – и больные, и наши – не могли, помирали со смеху. Посетители с улицы – те думали, что это какая-то сумасшедшая в белом халате.
Труповозы называют тучные трупы "кабанчиками". А тощие никак не называют – для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить, и тащить.
Парализованная бабка с воспалением легких в палате астматиков. Те сразу начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться в утку, а того хуже – под себя, и в палате заведется вонь. Сжиться им невозможно. Понятно, что и астматики и бабка, приносящая неожиданно такое мучение соседкам, будут физически и морально невыносимо страдать. Но другого свободного места в отделении нет. Потрясло, что через силу многие из этих женщин все же принялись за бабкой ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот сострадательностью – явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить старуху, а хоть чем-то облегчить ее страдания, помочь.
Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда труповозам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли – пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замялись – челюсть свело, как разжать? И стали ругаться вокруг воровства. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши на них обижаются – сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего и сомневаться, все на месте, если есть. А эти уклоняются – не брали-то не брали, а если кто другой своровал. В общем мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой – ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.
Авдеев. Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка, вдавленная в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался и помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя, чуть не пятилетней давности. Когда снимали с него трусы, чтоб везти в реанимацию, не давал – цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видать, понял, как его ловко обкорнали – и глаза до того выпучил, что в них было даже глядеть невозможно.
Привезли бездомную – просила хлебца, а потом померла. Также в больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице выставили, говорят, нет такой болезни – хочешь есть, иди требуй от собеса помощи.
Привезли молодого наркомана. Орет, чтобы дали морфия. Фигура жалкая и вместе с тем трогательная – ходил по больнице начальником, требовал себе средь бела дня теофедрина и при том разводил критику в адрес врачей, что они ни хрена не понимают в медицине, что в этой больнице скорей сдохнешь, чем выздровеешь. От госпитализации отказался – она ему без надобности, все равно, что таблетка анальгина, но перед тем потребовал, чтобы дали пожрать как человеку больному. Когда он надоел, его выкинули из больницы пинком, как приблудного пса.
Бедствующая старуха с кошкой, как-то к ней в руки попала бездомная кошка, с которой они похожи – что пальто у старухи вытерто, что шкура у кошки драная. Старуха – в одной руке загробного вида сумка, другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха умоляюще: "Не уходи, не уходи..." Кошка отчего-то вдруг успокаивается – едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой, а старуха бредет и бредет, и бредет, унося куда-то кошку. Мне еще показалось, что и в сумку ее была запихана кошка или кошки, потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось, пищало.
Среди бела дня из дома напротив стрельнули из дробовика по нашему хирургическому отделению. Паника, вызов милиции, милиция поторчала минут пятнадцать да съехала – и все остается как есть. После того как милицейский газик смотался, уехал, по стенам опять слышно и невидимо ударила дробь. Через час вызвали нас в неврологию – там старикан бегал с ножом. Напился. Угрожал всем вокруг. Орал, что из зоны. Успокоился ни с того ни с сего, будто что-то и не по его воле переключилось в мозгу. Сидит на койке тихий, смирный, а мог уже кого-нибудь прирезать, убить, если б не отняли мы у него нож.
Галюня, лифтерша. Атаманша – и вдруг обнажается в ней забитый, жалкий человек; мать над ней стояла и померла, о чем она часто вспоминает именно как ребенок, хоть ей скоро шестьдесят лет. Как говорит о туфлях, которые ей нужно купить вот уже второй год, но нету денег. Куда больше оказывается в жизни того, перед чем она беспомощна – мать и смерть ее, туфли, которых безысходно не может купить.
Мать и сын, видимо, пьяница или наркоман. Как она уговаривала меня заключить его обратно в больницу чуть ли не силой – и докладывала, что он пьянь. Когда я ушел, он ей говорит: "Cука, иуда..." Похожую картину видел, когда приходили в терапию мать и сын. Но там мать заступалась за сына, на которого нам заявили, что его надо выкинуть из больницы. Они навещали кого-то третьего – какого-то кровно родного человека. Она только жаловалась, что он своровал незадолго до этого, еще дома, какое-то ее редкое лекарство, и от него такой стал дурной. Сама, но потому, что не смогла принять этого лекарства, еле держалась на ногах, расшатывалась и падала. А он противно тоже чуть стоял на ногах – и крыл матерно охрану, говоря матери, чтобы она не разговаривала "c ментами", то ли в забытье, то ли со зла не замечая, что охрана все слышит.
Ночью в приемный покой ломились бандиты, из какой-то "орехово-зуевской" бригады, уколоться им было надо – вот они и наехали на больницу, правда, требовали не наркотиков, а шприцы. Вызвали мы ментов, а они приехали и давай с порога с нашими санитарками женихаться: "Ну, девки, доставайте, чего у вас там есть выпить и закусить!"
Была ночь пьяниц, будто нарочно. Самый нелепый, который пришел ложиться на костылях с язвой, а потом пытался торгануть свой костыль за десять тысяч и когда не получилось, то уплелся без хромоты. Видимо, хотел проникнуть в больницу, чтобы там кому-нибудь продать, зная больницу изнутри, потому что сам в ней лежал, как и признался. С ним были еще двое, дружки, у них всегда на почве водки образуются стайки – пьющий человек один не выживет, в одиночку они не ходят. И те двое вздумали брататься с санитаркой и так ее хотели расцеловать, что чуть-чуть не дошло до драки – стала она кричать, звать на помощь охрану.
Этот день, как целая глыба, рожденная из всех дней, как призрак и взрыв. Чертов день в больнице. В морге. Труп на каталке, допрос и родственники, я стал понятым и глупый юмор мента, насчет ручек, левых или правых, его стеснение считать золотые зубы, муха, которую я согнал с трупа, а никто не решился, бригада скорой – шофер радуется, весь день в простое, можно будет бензинчику слить. Молодая бабенка, почти труп. И опять их переговоры насчет Склифа. Вялая работа врачей, не верящих, что стоит что-то делать. Алкаш, которого избили. Страсти. Маета. Пищеблок. Террор в приемнике, типы: полковник с женой; старуха, которая меня обвиняла, что я жестокий; другая cтаруха, которая меня благодарила, что добрый; рокеры; алкашка; женщина, которая отыскала свою больную в реанимации; бабы из Калужской области; армяне; интеллигентная женщина из медакадемии; красотки, в которых во всех есть что-то физиологически сучье, и задернутые в ношеное женщины-уроды, бабы, которых до слез жалко, в которых во всех есть что-то страдающе материнское: может их-то не е...ут, не хотят, так что они уродуются и состариваются и прверащаются в такое мужеподобное, но терпящее ни за что, любящее ни за что существо.
Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался, летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но воздуха, свежести, которыми тянуло из распахнутых дверей, тот воробей смертно не мог учуять, бросаясь-то в стекло, где такой же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством, когда вдруг ударялся.
Сантехник Саша "наливал колбасу" и выпить упрашивал с ним "колбасы". В три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо. Как его спаивали, а потом и был он для всех, кто успел протрезветь, посмешищем – и вся эта водочная больничная история, вся эта "водочная эстафета". Работяги эти как оборотни. Пьянеют и трезвеют как раздваиваются. Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили как продали душу. Вид их как у подопытных животных, будто их спаивают и пьют они водку, а это ставят на них какой-то научный эксперимент.