Текст книги "Элегiя на закате дня"
Автор книги: Олег Красин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
«Толпа вошла, толпа вломилась»
– Вы слышали, у нашего Тютчева роман с институточкой молодой…
– Да вы что? Ах, он проказник! В его лета пора бы уж и угомониться.
– У Тютчева, роман? Боже мой! Но он же, извините меня, полный старик. Посмотрите-ка на него!
Дамы, ведущие светский разговор посмотрели в сторону, куда показала веером одна из них.
По большому залу среди вальсирующей публики небрежной походкой двигался невысокого роста мужчина. Он был в черном фраке, шел, склонив голову на бок, словно к чему-то прислушивался: то ли к музыке, то ли к говору толпы, то ли к внутреннему голосу. Седые волосы были не прибраны и торчали космами, а фрак оказался небрежно застегнут – рассеянный хозяин пропустил несколько пуговиц.
Увидев знакомых дам, он кивнул, изображая на лице почтение, и отправился дальше, очевидно, в поисках людей, с которыми коротко знался.
Дамы сидели в бальных шелковых платьях нежно-розового, голубого и бежевого цветов, платья были декольтированы и зрелые дамы, прикрывали их легкими накидками. Все они держали в руках небольшие ридикюли, украшенные драгоценностями, но в руках уже не было записных книжечек для танцев – возраст не тот, чтобы пускаться в пляс.
– Ну как видели? – продолжила Елена Павловна Захаржевская – вдова бывшего коменданта Санкт-Петербурга, говорившая о возрасте Тютчева. В свете она была известна прямотой и резкостью суждений: – Он, как всегда, в потертом фраке.
– Да, да, вы правы, – важно подтвердила княгиня Салтыкова, сидевшая прямо и недвижно, будто проглотила аршин. – Федор Иванович постоянно ходит точно разорившийся дворянчик из провинции. Добро бы был в полной бедности, но ведь нет! Уж ему, сколько было говорено, и намеками и так, мол, голубчик, нельзя в затрапезном виде являться в обществе. Надобно следить за платьем. Если сам не можешь – заставь камердинера!
Зашуршав накрахмаленными юбками под кринолином, к собеседницам наклонилась старая графиня Марья Разумовская, которая к восьмидесяти годам стала худо слышать. Скандалезная история с Лелей Денисьевой ее занимала, ведь там помимо страсти была замешана любовь, а в любви графиня знала толк. Давным-давно, когда она была замужем за князем Голицыным, между нею и графом Разумовским вспыхнула любовь. Граф долго добивался, чтобы увести ее у грубого и заносчивого мужа и, наконец, нашел способ. Голицын слыл известным любителем карточной игры, они сыграли на Марью Григорьевну, и Разумовский выиграл.
Тогда история тоже вызвала громкий скандал, бурное обсуждение в свете, едкие насмешки. Говорят, что Лермонтов даже описал этот случай в поэме «Тамбовская казначейша». Но император Александр и церковь признали ее право на счастье, и она сделалась Разумовской. Поэтому графиня Марья никогда строго не судила девиц, захваченных сильным чувством.
– А как же августейшие особы отнеслись? – поинтересовалась Разумовская, пожевав губами.
– Мне говорила Леонтьева, вы ее, верно, знаете, она директриса Смольного, – охотно взялась пояснять Захаржевская, – будто императрица посетила мадемуазель Денисьеву и ее тетку. Она выказали им милость, откушав чаю в их присутствии, а потом, говорят, замолвила слово перед государем. Но все равно, это ее не спасло, я говорю о молодой Денисьевой, все дома ей отказали.
– Я тут слышала историю, – подхватила Салтыкова, – будто мадемуазель Денисьева приехала к Сологубам, а те не пустили ее на порог. Она сидела в коляске на солнцепеке, долго ждала, пока не явился слуга и не объявил ей, что господа не принимают.
Салтыкова, словно это она отказала Денисьевой, засмеялась довольным смехом.
– Ну, Катенька, – по-старушечьи покачивая головой, произнесла Разумовская, – ты слишком строга к бедной девочке, она положительно не виновата, что полюбила. А вот Федор Иванович… Тютчев, как человек умудренный опытом, мог бы остудить ее пыл. Но, полагаю, мужское тщеславие довлеет над ним. Как же, заставил потерять голову неопытную молодую девицу! Денисьевой теперь остается только молиться о божьей милости, и о том, чтобы история эта скорее забылась. Только молиться!
– Вот пусть и молится! – резко бросила Захаржевская. – Ах, объявили польку-мазурку, сейчас будет так интересно!
Умиротворение
– Какой же ты беспомощный!
Сняв с него очки, Леля со смехом смотрела на лицо Тютчева. И вправду, перед ним предстала смутная, нечеткая картина мира: пятно вместо лица Лели, смазанные, расплывающиеся книги на полках, светлый ореол вокруг окна, смутные очертания стола с зеленым сукном. Но эта беспомощность не была тревожной или удручающей, она была приятной.
Тютчев лежал на кушетке, укрыв ноги пледом, а Леля сидела возле него и разглаживала пальцами морщины на лице своего Боженьки, как она его называла.
– Что старый? – спросил он умиротворенно, и все же чувствуя некую ревность в душе, которая вызвалась завистью к ее молодости и свежести.
– Ты? – она удивленно заморгала глазами. – Ты мой и не важно, старый ли, молодой ли. Ты мой собственный! Все твои морщинки – это мои морщинки, вот так! И Леля маленькая тоже твоя.
Она невольно оглянулась на дверь, за которой находилась комната, где в люльке лежала их новорожденная дочь. Тютчеву пришлось нанять няньку, чтобы помочь Леле – она снимала дачу у Поклонной горы. Лицо Денисьевой было безмятежным, житейские невзгоды преодолевались всеобъемлющим чувством счастья, которое вошло в ее жизнь с появлением маленькой Лели, так они назвали девочку.
Как поэт, Федор Иванович не мог не отметить такое событие, он написал стихи. Но, – и в этом сказалось большое затруднение, – ему нельзя, да особо и не хотелось обнажать душу перед публикой, нельзя было, чтобы в них обоих, и прежде всего в Лелю, тыкали пальцем, упрекая и осмеивая из-за возникшей любовной интрижки с семейным мужчиной.
В высшем обществе амурные приключения не являлись новостью: жены изменяли мужьям, а те, в свою очередь, женам, но мало кто афишировал свои связи или, тем более, ими бравировал. С условностями света приходилось считаться всем: и крупным вельможам империи, и мелким чиновникам. Кроме того, никто не хотел вызвать на себя гнев императора, считающего такое поведение неприемлемым.
Поэтому он, Тютчев, использовал анаграмму. Пусть ее было сложно увидеть, разгадать, но кто знает, тот поймет. Да и в названии стиха – «Первый лист», мог читаться скрытый намек, что за первым зеленым листом, вероятно, последуют другие. Первый лист – это не только символ расцветающей весны, но и символ их расцветающей любви.
Лист зеленеет молодой —
Смотри, как листьем молодым
Стоят обвеяны березы
Воздушной зеленью сквозной,
Полупрозрачною, как дым…
О, первых листьев красота,
Омытых в солнечных лучах,
С новорожденною их тенью!
И слышно нам по их движенью,
Что в этих тысячах и тьмах
Не встретишь мертвого листа!..
«Елене с новорожденною» – так он зашифровал в стихах свою анаграмму. Кто знает, тот поймет!
– Я думаю тебе приятно, что я с тобой повсюду следую, будто твоя жена, – говорила Леля, продолжая нежно касаться его лица. Она плотнее подоткнула плед, зная, что Тютчев любит тепло, что он такой мерзлячий во всегда прохладном Петербурге.
– Конечно! – пробормотал он, чувствуя ласкающее движение ее пальцев на лице. – Со мной всегда должен кто-то быть, я не могу один, ты же знаешь. Эрнестина Федоровна в Овстуге2121
Усадьба Тютчева в Брянской области.
[Закрыть], ты здесь.
Но тут до него дошло, что ненароком, то ли от размягченности, то ли от напавшей сонливости, он допустил бестактность в отношении Лели. Она отняла теплые пальцы от его лица, нахмурилась. Ей вспомнились их прошлогодние разговоры о невозможности развода Тютчева с женой, поскольку церковь не признает четвертого брака Федора Ивановича с Денисьевой. После этого Елена Александровна решила принести себя в жертву их любви. И когда ей отказали от всех домов, в которых она бывала, а близкие, и первый в их числе отец, закрыли перед ней двери – она пожертвовала почти все деньги и драгоценности церкви при Смольном институте, чтобы Бог простил ее прегрешения.
И он простил. Она сердцем чувствовала благодать, которой одарил ее Господь, сподобив родить Лелю маленькую.
Что же до светских развлечений, то ей хватало одного Тютчева: он был ее обществом, ее солнцем, ее Боженькой. Ей ничего от него не было нужно. Они жили вместе с Анной Дмитриевной на старушечью пенсию, и Леля не просила, не намекала Тютчеву о денежной помощи, отнюдь не лишней в ее положении – не просила после рождения маленькой Лели и никогда в будущем.
Между тем положение, в котором она очутилась, казалось ей самой не таким уж и тяжелым, не таким трагичным. Было немного смешно, что Тютчев переживал по поводу ее одиночества и отверженности светом, больше, чем она сама. Как он писал: «Толпа вошла, толпа вломилась в святилище души твоей!»
Это он о ее душе, о ее переживаниях, ее мнимой вине перед обществом. Но она не испытывала ни вины, ни стыда, ибо за любовь нечего стыдиться. Любовь между мужчиной и женщиной сродни любви к Богу, ведь без любви закончится людской род, а Бог бы этого не хотел.
Леля молчала, и Тютчев не мог прочитать ее лицо, понять, что оно выражало – обиду на него или прощение. Временами он не понимал Елену Александровну, поскольку за живостью, подкрепленной выразительными эмоциями, а иногда и вспыльчивостью, граничащей с откровенной грубостью, в ее душе скрывалась глубокая религиозность. Она могла удивительным образом сочетать в своем характере христианское смирение и буйство нрава, доставшееся от отца-гусара.
Он попробовал извиниться за допущенную бестактность.
– Леленька, извини меня, старого дуралея, если я нанес обиду твоей чувствительной душе. Я эгоист, ну что тут поделаешь! Люблю, чтобы мне было удобно, люблю внутренний комфорт. Извини меня, моя милая!
«Глупый, думает, что я обиделась», – улыбнулась она, не сказав ни слова, и опять принялась гладить его лицо, наблюдая, как Тютчев блаженно прикрыл глаза. Еще немного и задремлет. Пусть поспит. Его измученная душа требует отдыха, потому что он, конечно, мучается от такого двусмысленного положения. Хотя никому и не показывает вида.
Он поспит, а она помолится за них обоих, за всех: хороших и плохих, добрых и злых, потому что злые люди не виноваты в том, что они злы. Злость вообще, как чувство, и в этом она уверена, проистекает от недомыслия или задетого тщеславия. У нее самой, например, тщеславие напрочь отсутствует. Тщеславие подвигает человека всегда и всюду доказывать свое превосходство, жаждать лести. А какое у нее превосходство? Над кем?
Денисьева встала, отошла в угол, где висела маленькая иконка и принялась молиться, истово нашептывая слова, обращенные к Всевышнему. «Боже, прости меня, грешную».
Но Тютчев, на самом деле, не дремал. Сквозь неплотно сомкнутые веки он видел расплывающуюся фигуру Лели, слышал ее тихий, как журчание ручья, шепот и чувствовал себя капризным, эгоистичным мальчишкой, с которым все носились, оберегали, покой которого лелеяли. И почему он не такой как все? Почему так легко влюбляется и так же быстро охладевает?
В прошлом году, когда она особенно горячо настаивала на его разводе с Эрнестиной Федоровной, он обманул ее самым грубым образом, сказав, что женат в третий раз, а на четвертый брак церковь согласия не даст. Леля была очень религиозна, и он не сомневался, что церковный запрет для нее будет непреодолимым.
Ему до сих пор неприятно за тот тяжелый, неискренний разговор, он ведь соврал любящей женщине. Но что ж оставалось делать в его положении? Что предпринять? Всерьез разводиться? Но ни тогда, ни сейчас он на это бы не пошел. Даже после рождения дочери от Лели.
Чего греха таить, у него нет-нет, да и закрадывались осторожные, трезвые мысли: а вдруг это ненадолго, вдруг, через месяц, через три, через год, они расстанутся. Такое уже бывало с прежними его увлечениями – романы в светском обществе столь же быстротечны, как Нева, стремительно несущаяся мимо гранитных берегов.
К тому же, у него, у Тютчева, до сих пор была тайна, которую он не доверял никому, и только Щука знал о ней. В одном из заграничных путешествий, когда Тютчев исполнял миссию дипломатического курьера, он завел интрижку с некоей девушкой низкого положения – белошвейкой или гувернанткой. Звали ее Гортензия Лапп и, кажется, она была швейцаркой.
Он, конечно, хотел быстро покончить с этой ненужной связью, но Гортензия забеременела, и ему пришлось перевезти ее в Россию, в Петербург. Здесь она родила мальчика, названного Николаем. Потом еще одного – Дмитрия. Но все это случилось до Денисьевой. Да и привязан он к Гортензии особенно не был, только давал деньги на содержание, чтобы хоть немного чувствовать себя порядочным человеком.
Тютчев уже полностью открыл глаза и задумчиво смотрел на молящуюся Лелю.
Она храбрится, хочет показать себя сильной. Но он-то знает, что она слаба – все женщины слабы, а женщины, не защищенные мужниной спиной, его силой и авторитетом, слабее вдвойне. Ее большие глаза, хотя и полны любви, но все же не могут скрыть от него правды – она страдает по-настоящему. Но что можно здесь поделать? Он поэт и потому тоже слаб.
Ему было ее жалко, и он точно знал, что Леля жалеет его. Они жалели друг друга, словно люди, жизнь которых не удалась, словно два глубоко несчастных человека, которые сошлись вместе только ради того, чтобы помочь друг другу и поддержать в трудную годину. Однак это не было правдой, ибо они были счастливы по-своему. Каждый из них мог дать другому то, что у него имелось в избытке – Леля дарила любовь, а он дарил ей свое внимание и, конечно, стихи. Хотя она была к ним достаточно равнодушна. Но это единственное, что оставалось в его силах – писать стихи и посвящать ей.
Он недавно написал такие строки:
Не раз ты слышала признанье:
«Не стою я любви твоей».
Пускай мое она созданье —
Но как я беден перед ней…
Перед любовию твоею
Мне больно вспомнить о себе —
Стою, молчу, благоговею
И поклоняюся тебе…
– Леля! – воскликнул Тютчев, порывисто поднимаясь и скидывая ноги с кушетки на пол, – Леля давай прогуляемся по Неве. Поедем немедленно.
Оторвавшись от молитвы, Денисьева с недоумением посмотрела на него, все еще находясь во власти общения с богом.
– По Неве? Сейчас?
– Да, да, – с горячностью заговорил он, шаря рукой по сукну стола, чтобы нащупать очки, положенные туда Лелей, – именно сейчас. Я должен что-то сделать для тебя, показать всем, что мне наплевать на людской суд.
– Но зачем? Что ты хочешь доказать?
– Мне нечего тебя стесняться! Пусть другие стесняются. Наплевать! Поплывем по Неве, поедем в Павловск, в Царское – все равно куда, чтобы все видели.
На глазах Лели выступили слезы, она прижала руки к груди.
– Я не хочу от тебя никаких жертв. Для меня достаточно того, что ты меня любишь.
– Да, да, вот именно! Я тебя люблю и хочу доказать свою любовь.
Письма к жене
«Что же произошло в твоем сердце, если ты стала сомневаться во мне, если перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня – все и что в сравнении с тобою все остальное – ничто? – Я завтра же, если это будет возможно, выеду к тебе. Не только в Овстуг, я поеду, если это потребуется, хоть в Китай, чтобы узнать у тебя, в самом ли деле ты сомневаешься и не воображаешь ли ты случайно, что я могу жить при наличии такого сомнения? Знаешь, милая моя кисанька, мысль, что ты сомневаешься во мне, заключает в себе нечто такое, что способно свести меня с ума»2222
Письмо Тютчева от 2 июля 1851г. (пер. с фр.)
[Закрыть].
Тютчев отложил перо в сторону, закончив письмо к Эрнестине в Овстуг, протянул руку и закрыл крышку тяжелой металлической чернильницы с фигурой Гете сверху. Этой вещью он дорожил, привез ее из Мюнхена. Гениального Гете он не знал – тот жил в Веймаре, а Тютчев служил по дипломатической части в Мюнхене. Но вот с его невесткой Оттилией он все же познакомился, попав в Веймар уже после смерти автора Фауста, и захаживал в ее в дом.
Вернувшись от Лели домой, Тютчев сел за широкий стол возле окна, откуда бил полуденный жар, долго и мучительно писал, подбирая слова. Письмо давалось ему с трудом, и оно было не первым, где он признавался в своем бессилии покинуть Эрнестину Федоровну.
Он смотрел на исписанный лист бумаги, на строчки, содержащие нежные, чувствительные слова к жене, призванные скрыть все, что бурлило и клокотало в нем последнее время, и чувствовал, что балансирует на тонкой грани правды и лжи. Не намереваясь делать выбор между двумя женщинами, он, по сути, признавался в любви им обеим. Однако, на самом деле, Тютчев мог все, кроме любви: мог обольщать, боготворить, преклоняться, мог молиться на богинь во плоти. Полюбить же казалось ему сложным делом.
Страсть, которая часто вспыхивала подобно яркой комете, особенно в молодости, могла заменять на первых порах любовь, создавать ее видимость, но физическое влечение угасало довольно быстро. И что же оставалось после? Обожание, духовный восторг, платоническое любование совершенными женскими формами, как любуются формами античных скульптур?
Так было, по крайней мере, раньше; женщины, чувствуя его охлаждение, относились к Тютчеву с понимаем, ведь поэтическая натура всегда пребывает в грезах, а значит к ней не предъявишь особенных требований. Его метрессы отступали, покидали поле любовного боя, признав поражение, отступали все, но не Леля. Она не желала смиряться с отчуждением любимого, ее Боженьки. Он чувствовал, что она вновь и вновь старается возбудить в нем любовь, не отпуская в заоблачные выси, заставляет жить полной и насыщенной жизнью здесь, рядом с ней.
Ее жгучие соблазнительные глаза, когда она лежала на постели в одном пеньюаре с распущенными волосами и, слегка улыбаясь, смотрела на него, возбуждали былую чувственность. А еще жаркое, зовущее тело, ее горячие, гибкие руки.
Сладок мне твой тихий шепот,
Полный ласки и любви;
Внятен мне и буйный ропот,
Стоны вещие твои.
Тютчев не мог выкинуть этих волнующих картин из головы.
«Как сладострастный старый сатир», – подумал он о себе с горькой иронией и уголки его тонких губ, с которых обычно сыпалось столько острот, печально опустились, а глаза же на минуту повлажнели.
Солнечный столбик пыли медленно поднимался к побеленному потолку. Плотные зеленые шторы из тяжелого габардина едва пропускали дневной свет, который пробивался сквозь широкую щель – Щука оставил ее, чтобы в комнату проникало хоть немного воздуха, пусть прогретого, пусть липкого, но все же… Однако шторы не колыхались. По лицу стекали капельки пота и, поднеся платок ко лбу, Тютчев вытер его, а затем пригладил рукой торчащие вихры седых волос, ощутив их теплоту и влажность. Жарко. Тяжело. Душно. Голова горела.
Он скинул с себя домашний халат, оставшись в панталонах с подтяжками и белой рубашке. Вообще, он любил жару – его часто видели на скамейке возле дома купца Лопатина на Фонтанке, где он снимал квартиру, читающим газету. Он грелся, размякал, подставляя солнцу лицо и щурясь на ярком свету. Но сейчас, этим летом, на которое выдалось столько переживаний, связанных с ним самим и его женщинами, жара совсем не радовала.
Мысли Тютчева вновь вернулись в Овстуг, и сразу припомнилась родная усадьба в Орловской губернии, широкие зеленеющие поля, маленькая прохладная речка Овстуженка. Там, по бескрайним просторам носился озорной свежий ветер, овевая его землю, его самого, его рощи и леса. Там он рос, впитывая в себя природу, как впитывает влагу полевой цветок на заливном лугу.
O rus, quando ego te aspiciam!2323
«О деревня, когда я увижу тебя!» (лат.) – строка из произведения римского поэта Горация «Сатиры», II, 6, 60
[Закрыть] О, Овстуг!
Тютчева иногда влекло туда, в этот хмельной запах нескошенных трав, в нагретую солнцем уютность деревянных стен и полов родового дома. Хотелось снова ощутить медовый вкус яблок, а еще услышать по утрам неутомимое гудение шмелей, веселый стрекот сверчков.
Однако… Прожив большую часть взрослой жизни в городском обществе, купаясь в нем, дыша им, он не мог надолго покинуть петербургскую жизнь и предаваться деревенской неге. Его охватывала тоска, когда он глядел на обширные поля, ждущие тяжелого крестьянского труда, на летевших по небу неприкаянных лебедей, на безвольно клонящиеся к реке ветки молодых березок. Он изнывал, засыхал без светского общества, без ежедневных встреч, взаимных колкостей, эпиграмм, пересудов. В Петербурге бурлила жизнь, а в Овстуге тихим ручейком текла деревенская скука.
Когда же Федор Иванович поневоле оказывался в Овстуге, то всецело подчинялся тому деревенскому распорядку, который сложился уже давно и не тешил новизной и разнообразием. Так утром он обычно гулял с женой или кем-нибудь из дочерей, гостивших в усадьбе. Маршрут путешествия был одинаков: заглядывали на могилу отца, затем неторопливо шли к роще, росшей неподалеку.
Эта рощица вызывала у Тютчева умильные детские воспоминания, связанные с мертвой горлицей – однажды маленький Федя со старшим братом Колей обнаружил там бездвижную птицу, лежавшую возле тропинки. Они ее похоронили в траве неподалеку, и Тютчев написал эпитафию в стихах. Наверное, это была его самая первая пьеса.
А роща и горлица с того времени находились в одной связке памяти, вызывая элегические грустные воспоминания друг о друге, воспоминания, от которых сложно избавиться, как и от сопутствующих слез сентиментальности. Но он всегда избегал преувеличенных проявлений чувств, словно стеснялся своей человечности, поэтому и ходил среди разросшихся деревьев с отвлеченным, безразличным видом, будто прогуливался по аккуратной липовой аллее возле усадьбы.
Нагулявшись он пил чай, а потом до обеда читал Эрнестине Федоровне стихи, по большей части, чужие, или свежие газеты – супруга, как и он, интересовалась политикой. После обеда все собирались в гостиной у пылающего камина, и Тютчев снова читал, говорил, но уже в кругу любящего семейства и в одиннадцать вечера ложился спать.
Распорядок простой, без изысков и вычурных придумок. Пожалуй, такова и должна быть деревенская жизнь – тихая, простая и понятная, как вечер, клонящийся к закату.