Текст книги "Вариации"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Олег Ермаков
Вариации
И томит меня тоскою...
Пушкин
1
Чем еще могла закончиться встреча с продубелым армейским майором, анархистом в недалеком прошлом?.. Действо разворачивалось стремительно. И с каждым часом убыстрялось. В конце концов все превратилось в один миг, и время и пространство (чья—то квартира с запакованной мебелью, чемоданами и узлами по углам) схлопнулись, – от этого хлопка Петр Виленкин и очнулся.
Он осознал свое «я», распростертое по кафелю.
Под потолком горел плафон.
Что—то белело поодаль. Виленкин напряг зрение. Сугроб. Он еще сильнее сфокусировал взгляд. Унитаз. Затем взгляд поблуждал по потолку, стенам. И вновь упал на «сугроб». Подле этого сооружения лежала рука на отлете. Рука уже все знала. А Виленкин еще нет. В это мгновение он почувствовал раздвоение личности. Ничего подобного с ним никогда не происходило. У него были крепкие нервы... Ну, впрочем, Петр Виленкин никогда и не пребывал в подобном состоянии. Он не любил крайностей.
Итак, он вдруг почувствовал, что рука все уже знает. Рука, отчужденно лежащая поодаль.
Усилие. Она все—таки подчинилась, он поднес ее к лицу и вгляделся. Он вглядывался с возрастающим омерзением. Рука была спелената, как младенец. Ее упаковали в бинты. Даже не в бинты, а в какие—то тряпки. Тут же он вспомнил треск разрываемой простыни. Какая—то женщина с ярко накрашенными губами, ногтями, «меццо—сопрано»– фуй, она пыталась что—то петь, чуть ли не арию... или какой—то роман—с. О, че—о—рт, его перекосило. Он осторожно положил руку и закрыл глаза.
И тут же все понял. Смысл случившегося дошел—таки до него. Рука принадлежала ему. Он еще раз посмотрел на этот безобразный кокон в ржавых разводах. И подумал, что теперь все кончено.
Некоторое время он пребывал в отрешенности.
И вдруг как бы снова раздался хлопок, и он зашевелился, встал на карачки, оперся здоровой рукой о ванну, собрался с духом и, как доисторическое животное в убыстренной съемке, поднялся на задние конечности, покачиваясь, безумно глядя прямо перед собой и видя прямо перед собой, на стене, изображение, чью—то мутную морду, всклокоченные волосики, расхристанный воротник, заплывшие глазки, бородку. Правой рукой он потянулся к крану, но тут же убедился, что это вправду лапа еще, увесистая, вроде медвежьей, с желтоватыми, слипшимися пальцами, а вот левая оказалась уже человечески верной рукой. Верная рука открутила вентиль. Хлынула вода. Горячая. Его чуть не стошнило. От запаха горячей воды, от нее разило распаренным железом, ржавчиной, хлоркой. Он открыл холодную воду и начал неловко умываться, в конце концов сунул голову прямо под струю, за шиворот потекло. Он распрямился, встряхнулся. И едва не потерял сознание. Все покачнулось и т.д. Но все—таки устоял, кое—как вытерся полотенцем, измазанным то ли кровью, то ли помадой. В ушах вновь зазвучало «меццо—сопрано» этой мадам, как бишь ее, в черных чулках, с высокой, гладкой... Он поморщился. С высокой, гладкой... Петр Виленкин посмотрел в зеркало. Лицо покрывала сеть полопавшихся сосудов. В глазах тоже мелкая красная сеточка. От натуги. Почему его бросили здесь? Он задумался. Но так и не смог найти объяснения. Оставалось только смириться с фактом: он ночевал здесь, на холодном кафеле. Был еще один факт. Рука в бинтах из простыни. В этом доме не нашлось настоящего бинта. Виленкин опустил голову, присел было на край ванны, но чуть не опрокинулся в нее и тут же встал. Здесь можно было убиться. И потерять пальцы. Он поднял руку и попытался, сделал усилие, – пальцы, кончики желтых слипшихся пальцев пошевелились... Но рука была потеряна. А голова еще цела. Не упускай нить рассуждений, сказал он себе. И не упустил, пришел к следующему умозаключению: отсюда надо уходить. Пока не разбилась, например, голова о различные выступы... О чугунную ванну.
Виленкин двинулся прочь. Он наткнулся на дверь. Дверь не поддавалась. Он попробовал, не открывается ли она в другую сторону. Нет. Ни в ту, ни в эту. Это его озадачило. Если дверь не открывается ни в ту, ни в эту сторону, значит, что—то препятствует этому? То есть кто—то, попросту говоря, запер его, как зверя, в клетке, – может, он дрался. Может, он кидался...
Но это было слишком неправдоподобно.
Фрагменты дружеской пирушки, быстро переросшей в оргию, всплывали в сознании. Но никаких драк, никакого битья посуды... Возможно, Виленкин плохо вспоминал. Он постарался вспоминать лучше. Но ничего не получалось.
Он снова предпринял попытку покинуть совмещенный санузел. Дверь держалась. Он налег плечом. Задвижка клацнула, по кафелю покатились шурупы. Оказывается, дверь была заперта изнутри кем—то. Виленкин машинально оглянулся. В ванной никого больше не было.
Путь освободился. И он шагнул за дверь, и попал в прихожую. Свет из туалета падал на вешалку: плащи с погонами, женская шляпка, малиновое пальто. Виленкин прислушался. Из темных глубин доносился храп. Квартира была похожа на казарму. Может быть, там даже стояли двухъярусные койки. Виленкин отыскал свое черное осеннее (и зимнее, весеннее) пальто (сшитое где—то в Подмосковье, но с парижской этикеткой). Он хотел сейчас же его надеть, но передумал и принялся копаться в фуражках; наконец из—под этих зеленых черепах ему посчастливилось извлечь свою кепку. Кепку он натянул на мокрые волосы. Теперь предстояло найти штиблеты. Виленкин нагнулся было над обувью, но тут же сообразил, что обут. Неясно было, обулся ли он только что или вообще не разувался здесь, как, по слухам, это принято в Европе. Но они, кажется, не в Европе, а здесь, в родимой Гренландии, то есть в Гиперборее. У Виленкина закружилась голова, и он задержался перед открытой дверью, примеряясь, успеет ли шагнуть, встать на колени, схватиться за бачок... Но прошло. Тогда он подобрался к входной двери. Замок нельзя было хорошенько увидеть. Виленкин догадался, что сам заслоняет свет из туалета, развернулся. Свет упал на дверь, но замок остался в тени. Виленкин оглянулся, пошарил рукой по стене, нащупал выключатель, – но остановился. Не стоит. Надо уйти тихо.
Долго возился с замком. Наконец пальцы справились, и замок, щелкнув, выпустил Петра Виленкина на волю, под мышкой он нес черное пальто.
На улице никого не было, ни души. Дома задумчиво и, пожалуй, печально чернели окнами. Виленкин задрал голову, поискал окна квартиры, которую только что покинул. Дом едва не обрушился на него.
Виленкин взмахнул свободной рукой, опираясь о воздух. Оперся и устоял. И дом тоже. Виленкин поразмышлял немного, уставясь себе под ноги. И пришел к выводу, что первым делом ему необходимо надеть пальто. Следующие десять—пятнадцать минут он надевал пальто. Наконец правая рука пролезла в туннель. Кое—как он застегнулся.
Было сыро. Пахло кисло осенней листвой. И еще чем—то. Он покосился. Железные мусорные баки стояли переполненные. То ли мусоросборщики не работают, то ли просто не успевают убирать. Виленкин задержал дыхание, побыстрее прошел это место, миновал двор и свернул на прямую длинную улицу в шеренгах тополей. И задышал взасос. Кстати, совсем недавно по радио передавали рекомендации английского доктора. Как бороться с похмельем. Дышите глубже. Зачумленной крови позарез нужен кислород. Дышите глубже. Почему именно английского. Какая разница. Французы больше пьют. Ну, не более, чем у нас, в Гиперборее.
Что же теперь делать. Узнать время. Но часы – он носил их на правой – были погребены в бинтах. Они покоились там где—то глубоко-о-о... Неслышно тикали, секундная стрелка смывала кровь.
Голова, мокрая под кепкой, – трещала. Изнутри какие—то горные мастера, или скульпторы, или хирурги долбили зубилами. И вся вселенная подступала к горлу. Хотя блевать уже было нечем.
Медленно рассветало, на улицах появлялись прохожие. Любители утренних пробежек, владельцы разнокалиберных собак, рабочие, спешащие на заводы и фабрики, – счастливчики, еще имеющие работу, дворники; проезжали машины, хлебные фургоны, загрохотал первый трамвай. Осенние рассветы тягучи.
Чернели стволы лип.
Петр Виленкин чувствовал себя загнанной собакой. Добропорядочные прохожие искоса, с пониманием глядели на него. Боец ночного фронта возвращается... Но видно было, что не спешит вернуться.
Да, Петр Виленкин не торопился. Он бесцельно шел, стараясь не шататься, приостанавливался возле телефонов, – шел дальше. Воображая утро Леночки. Скоро она проснется. Или уже проснулась. Ходит, спотыкаясь и позевывая, по обширной квартире, маленькая, светловолосая, теплая. Небольшие теплые груди. Светлые родинки. Д. М. еще спит. Она ложится поздно, досмотрев телевизор до победного «пи—пи—пи». Благо, стены квартиры добротные, старопрежние, им с Леночкой в спальне не слышно. Профессорская квартира. Самого профессора в живых уже нет. После него осталась громадная библиотека, картины, античные бюсты, вся большая квартира в старом, сталинском доме с колоннами, населенном бывшими аппаратчиками и их потомками. Теперь там сподобился жить—быть Петр Виленкин.
Но, возможно, Д. М. не спит. И ходит по пятам за Леночкой, вбивает ей в темечко сентенцию за сентенцией. Она зна-а-ла, что добром это не кончится. Что жалкий этот фигляр ударится в богемную жизнь.
Впрочем, откуда им знать, что произошло с ним. Может, он мертв. Его нашли на одной из улиц и отвезли в морг. Бросили в морозильную камеру.
С Вержбиловичем он столкнулся случайно, это произошло внезапно, на спуске к собору, – Виленкин отправился по обычному своему вечернему маршруту: к собору, по огибающей соборный холм улочке Красный ручей, далее по ул.Тимирязева, вверх к семинарии, вдоль крепостной стены, – здесь все застроено еще деревянными домами, от небольшой лесопилки несет духом хвойных стружек; от стен семинарии открывается чудесный вид на древесные кроны и крыши, над которыми высится собор, а еще дальше громоздятся высотные дома, телевышка, розовеют стены бывшего монастыря. Далее мимо воинской части на Георгиевскую гору, где расположена реставрационная мастерская, и оттуда уже видишь крепостную стену, семинарию, и если небо не в тучах – весь вечерний солнечный свет в каменной ловушке. Налево собор с круглыми окнами, как батискаф, рукой подать – перелететь ров. От Георгиевской горы мимо двухэтажных домишек, неизлечимо больных запустением, бедностью, в седловину стремительной автомобильной дороги. И назад.
Один из маршрутов. Есть другие. Вчера Виленкин выбрал именно этот и нос к носу столкнулся с загорелым цыганистым Вержбиловичем. Это было похоже на встречу с молнией. Виленкин погрузился в привычные мысли, вечерние, праздные. И вечер был сумрачно—теплый, сырой, мягкий. И вдруг почти что из воздуха возник, материализовался Вержбилович, школьный друг, анархист без бомбы – в те времена он лелеял философскую бомбу, начинял ее, эту абстрактную бомбу, гремучей смесью из творений кн. Кропоткина, Прудона плюс западная поп-музыка. Вкусы и пристрастия Виленкина рано определились, – благодаря тетке, артистке местного драмтеатра, влюбившейся в его пальцы. Так что Вержбилович, склонный к хиппизму—анархизму, был его антиподом, даже Вагнера, друга Бакунина, он игнорировал. Но они с симпатией относились друг к другу. И постоянно спорили.
Эта встреча не продолжение ли спора?
Но Вержбилович изменился, увы. Анархист без бомбы обернулся забубенным майором с кривовато пришитым левым погоном. Майором, распоряжающимся тремя гаубичными батареями. Должность, как сообщил он, хорошая, подполковничья. Комдив: командир артдивизиона.
Вначале он, конечно, захватил Виленкина. На Виленкина нахлынуло. Но через час уже Петр жалел о том, что отправился именно сегодня, именно по этому маршруту. Хотя еще была возможность уйти. Что—нибудь наврать. Да и не врать вовсе. Сказать чистую правду. Впрочем, почему—то не хотелось об этом говорить. Из суеверия? Нет. Виленкин не был суеверен. Тогда почему же. Он, может быть, сам еще не вполне верил в удачу: а вдруг что—то не так, вдруг что—то сорвется, устроители передумают, сообщат об ошибке какой—нибудь? Так или иначе, он промолчал. И упустил шанс спастись. Сок лозы уже туманил кровь, совсем непривычную к подобного рода вливаниям. Виноградная гроздь ударяла мягко в мозг, в глаза. Сказалось напряжение последнего времени. С тех пор, как ему стало известно о Рейнском мероприятии, он трудился, действительно не покладая рук. Д. М. ходила... нет, не скажешь «на цыпочках», но весь вид ее говорил примерно следующее: однако. Недоверчиво—осторожное, полупочтительное «однако». Леночка сияла. Она радовалась по—детски. Она бы тоже хотела посмотреть рейнские холмы, чистые немецкие площади, магазины, Кельнский собор. И что там еще. Поехать ей нельзя было по простой причине – нет денег.
Но «однако» – это была первая ласточка (хотя и запоздавшая). Эта поездка могла... и уже нет. Ворота захлопнулись.
В памяти еще пьяного Петра Виленкина как—то судорожно дернулись чьи—то пальцы и раздались звучные переливы “Ворот Альгамбры”. Не к месту. У Дебюсси ворота на Восток. Виленкин собирался на Запад. Но причина, по которой прозвучал этот отрывок, заключалась в другом. Дословно La puerta del vino переводится как “Двери вина”.
И вчера он вошел в ворота вина.
Это возможно только в Гренландии, то есть у нас, в Суперборее.
Напиться в свой звездный час и все похерить, всю будущность, судьбу – в которую он никогда не верил и не верит.
То—то радости будет в местном маленьком Союзе композиторов.
Ну! надо набраться мужества. И позвонить. Сообщить, по крайней мере, что он не в морге.
Виленкин направился к телефонной будке. Снял трубку. Трубка молчала. Нажал на рычажок. Пошли гудки. Еще раз надавил, и послышался ровный сигнал. Виленкин прочистил горло. Сейчас он начнет арию виноватого пса. Накрутил диск. Трубку почти сразу же взяли.
– Лена, – сказал он как можно трезвее и проникновеннее.
Молчание. И наконец голос Д. М.
– Это Петр?
– Да.
– Что... что случилось? На репетиции задержался?
– Нет.
– Тебя задержали по подозрению?
В трубку вдруг ворвался нежный, чуть—чуть севший голос Лены:
– Что происходит? где ты находишься? как это понимать?
Вот, начинается, подумал Виленкин. На лбу выступила пьяная испарина. Он попросил ее не волноваться, все хорошо. На эту просьбу последовал взрыв негодования. Исчезнуть на ночь, а потом утешать! Утешитель! Это уже слишком! Издевательство. Никто не знает. Обзвонили всех знакомых, родных. Все переполошились. Все просто на ушах. А он так спокойненько... ничего себе... ничего себе шуточки.
Виленкин успел—таки кое—что объяснить. Он встретил бывшего однокашника, друга детства... Трубку повесили. Виленкин посмотрел на чудовищную лапу. Кивнул. Они узнали половину истории. Самого главного они еще не... не... да, но не мог же он сразу обрушить. Этот ледяной душ действительности. Он будет действовать постепенно. Посвящать их в драму эту суперборейскую. Например, позвонит позже и намекнет, что ему нездоровится. А под вечер наконец придет, покажет руку.
Под вечер? Но где же он будет все это время.
Виленкин вдруг сообразил, что находится все еще в будке; он вышел, захлопнул тяжелую железную дверь. По сырым тротуарам в листьях стучали каблучки, шаркали подошвы. Улицы наполнили служащие. Потянулись шлейфы духов. Виленкин осознал опасность в полной мере, когда увидел породистое барское лицо, обрамленное русой бородкой, немного тургеневское, выразительное, – лицо прошлого века, лицо главного режиссера драмтеатра. Виленкин сотрудничал с ним, писал для спектаклей. Он поскорее отвернулся, пошел назад. Как будто что—то забыл. Для пущей убедительности посмотрел на левую руку, где обычно носят часы, покачал головой. Ай—я—яй, уже столько времени... Оценил главный режиссер игру? Видел его? Успел заметить лапу? заплывшую поросячью морду? Виленкин убыстрил шаг. Так, так, надо спешить. Да, да. Ах ты, черт возьми, забыл...
Что он мог забыть, интересно.
Для какой руки написал свой знаменитый концерт Равель? Спьяну Виленкин не мог вспомнить. Ассоциация была, конечно, пошлой. Концерт написан для друга, австрийца, потерявшего на фронте руку. Но Виленкин вдруг все—таки подумал об этой вещи Равеля. Вообще, в свое время он, казалось, безнадежно был болен импрессионистами. Потом это прошло.
Итак, он тоже возвращается с какого—то фронта, с вечного суперборейского сражения. Рука не потеряна. Хотя кто знает.
И он в тот же миг отчетливо вспомнил движение ножа, остро отточенного тесака, самодельного, с костяной рукоятью: в—вжи—ик. Твердое пластмассовое горлышко бутылки отскочило, а лезвие шшш дальше, мягко, нежно даже как—то в руку, в ладонь, в мякоть – и до кости. Петр увидел замедленное изображение этого жертвоприношения. На самом деле все происходило куда как быстрей. Вжик! И на стол шипучая сладкая газировка. И ему в рукав газировка липучая. И уже все ясно, вся непоправимость случившегося. В ушах шум. Какофонический миг. Растерянное лицо офицера, рыжего, с оттопыренными ушами. Сладострастный визг «меццо—сопрано» в черных чулках. Жертва свершилась. Если все принимало оргийные черты, как еще могла закончиться пирушка. Дионисийство именно свинством и завершается.
Зачем ему надо было помогать рыжему. Нет, это рыжий офицер ему вызвался помочь. Пробка оказалась варварски запаянной, он никак не мог ее скрутить. И тогда подоспел палач с тесаком. Знал ли он, что... Конечно, нет. Ведь Виленкин никому так и не сказал о Рейнском фестивале. И офицер—каламбурист, кстати, остроумный малый, зарубил... э—э—э... судьбу, как гусенка. У Леночки будет истерика. Он поморщился. Самое—самое впереди. Ему выправили загранпаспорт. Германское посольство открыло визу; перламутрово переливающаяся печать с орлом одноглавым стоит. Леночка уже начала укладывать вещи в дорожную сумку. Взяла взаймы у двоюродной сестры, успешно вышедшей замуж за бензобизнесмена, на костюм. Она настаивала и на новом плаще, но Виленкин наотрез отказался вылезать из своего верного осеннего (зимнего, весеннего) пальто. Новые штиблеты она все—таки купила. Это и есть бизнес, простодушно призналась она. Надо потратиться, чтобы потом на что—то рассчитывать.
Увы, рассчитывать уже было не на что. И никто, кроме Виленкина, не знал об этом.
Костюм назад не примут. Брюки урезали. Пиджак ушили. Чертовски дорого. И штиблеты, он их уже разнашивает, чтобы потом, в Германии, не набить мозолей. Только самоубийца – или бизнесмен – может себе позволить в это время обновлять гардероб, когда твоя старая одежда еще вполне прилична. Хорошо еще, что он отстоял пальто.
Но и потраченную сумму – когда он сумеет вернуть?
Сейчас они едва сводят концы с концами. Хорошо еще, что Д. М. платят исправно пенсию. Пока. В других городах уже задерживают. Лене уже не дают вовремя зарплату. Потихоньку от Дагмары Михайловны они таскают в “Букинист” альбомы живописи, старинные фолианты из библиотеки Георгия Осиповича.
Музыка ничего не стоит.
Выступления оплачиваются смехотворно. Да и в зале всегда пустые места. Виленкин надоел в этом городе.
Он покосился на витрину. Параллельно двигалось отражение в черном пальто, кепочке; с черным рукавом контрастировала забинтованная лапа. Из—под кепочки мутно глядели заплывшие глазки. Лицо пухло круглилось. Виленкину захотелось резко остановиться, чтобы отражение вместе с перебинтованной лапой ушло дальше, без него. Скинуть это с себя, как чужую оболочку, отравленную алкогольными парами. Выдрать из кокона бинтов чистую и невредимую руку, вновь ощутить силу, упругость, чуткость каждого пальца.
Он с брезгливостью отвернулся. Как несносны подчас фантасмагории. Как губительны метафоры. Ты никогда не сбросишь оболочку. В человеке, как и в музыке, нечего вычесть. Даже одежду не вычесть. Все приходится учитывать... он упустил мысль о содержании и форме, как ящерица, она уползла в какую—то расщелину, выскользнула из лабиринта, залитого едкой жижей, на свободу... В желчь обращается виноградная гроздь. Таковы суперборейские метаморфозы.
Но и в Элладе на философских пирах упивались. Известны эпитафии алкоголикам, погибшим на виноградном фронте.
И везде.
И черт бы всех их побрал.
Виленкин тихо и мирно пребывал в сфере одиночества, наполненной разнообразными звучаниями. Тихо и мирно прозябал в полу – или полной? – нищете. Уже вполне смирившись с судьбой – ну, с образом жизни, с индивидуальным узором, похожим на отпечаток пальца, с ролью провинциального каторжника. Ведь это настоящее ярмо, несчастная печать: быть местным композитором (поэтом, живописцем). Некий уголек в тебе тлеет, тлеет, иногда вспыхивает и вновь гаснет, едва теплится. И ничего с этим нельзя поделать. Морока. Если кто—то тебя здесь принимает, это еще ни о чем не свидетельствует. На безрыбье... Лучше бы слушали кассеты, диски; у японской аппаратуры хорошее, глубокое звучание. Но есть порода меломанов, готовых многое прощать за живое исполнение.
И вот Виленкин безропотно сочинял преимущественно небольшие вещи, ведь в городе даже не было своего симфонического оркестра – и порою выступал, играл.
И тут его пригласили на Рейнский фестиваль. В городе побывали немцы с дружественным визитом, группа писателей, музыкантов, бизнесменов, Виленкин на концерте исполнял с камерным оркестром Партиту ре минор. Играл, надо сказать, не лучшим образом. И никогда не думал, что за этим последует продолжение. Предложение. Оно последовало спустя уже почти год. И что же. И вот. Через пять дней он должен быть там. Рейнский фестиваль проводится раз в четыре года. Непременное условие – непосредственное участие композиторов. То есть они сами исполняют свои вещи. В наше время это редкость. Немцы пытаются стимулировать возрожденческий универсализм. На фестиваль приглашаются музыканты нестолиц, попросту говоря, провинциалы. Но присутствуют там и мэтры. У фестиваля хорошая репутация. Он дает шанс. Лозунг: музыка выстраивает мировой город, и нет провинции.
Очередное преувеличение.
Д. М. сейчас читает монолог... Но Леночка уже упорхнула, она уже на работе. Дежурные улыбки сотрудницам. Реверанс начальнику. Петр едет на Рейн, везет Партиту, Вариации. Она же еще не знает. И продолжает обыгрывать эту тему. Петр едет, едет, едет.
Лето... лето изнуряет, как женщина. Это... это телесное время, весь мир тело, ты не знаешь границ и... расплываешься; зимой... что зимой? зимой границы четко очерчены, зима смертельный космос... но сейчас осень? да, и осенью, а осень – золотая фестивальная нота... Ты забыл весну. Ну, она навсегда в прошлом.
Виленкин прятался в парке. Здесь были заросшие грязные пруды, мощные деревья, уродливо огороженная танцплощадка, внушительный туалет, – издалека можно было подумать, что это тир или кафе. Виленкин укрылся в самом отдаленном уголке. Под ногами лежали черные листья. Пахло сыростью, забытостью. Где—то внизу, далеко, за рекой что—то ухало, то ли сваи забивали, то ли вагоны сталкивались. Удары больным эхом отзывались в голове. Виленкин испытывал неодолимое желание растянуться на скамейке во весь рост. На деревьях каркали вороны. Гадили. Он слышал характерные шлепки по асфальтовым дорожкам. Заспанный школьник выгуливал здорового лохматого пса.
Надо было действовать. А он шел по кривым каким—то линиям, отсиживался в старом дряхлом парке. И уже, пожалуй, сочинял “Времена года”? Метеосюиту или сонату. Из пьяного черепа. Мозги мои осыпает алкоголь. Кризис среднего... Золото Рейна. Цитата из Вагнера. Далее этюды конкретной музыки: шлепки вороньего дерьма, железное уханье. Тяжкие похмельные воздыхания.
В желудке ощущалась мучительная пустота. Виленкин даже подумал, не пожевать ли листьев. Они вкусно пахли. Но не стал, опасаясь. Начнется расстройство. А ему надо прийти в форму перед тем, как он предстанет перед тем... черт, то есть перед Д. М., Леночкой, – они такого свинства не видели.
...Конкретная музыка, и все эти опыты, и сокрушение виолончели, и погружение в бассейн с громкоговорителями – в “Водную музыку” – все это трюкачество...
Виленкин оглянулся. Вокруг никого не было, заспанного школьника пес утащил дальше. И тогда он смахнул листья со скамейки и лег—таки, вытянулся. Над ним нависло серое мутное небо в обрамлении крон. Небо закачалось, кроны тоже. Он закрыл глаза.
В центре города, в осеннем парке возле уцелевших фрагментов крепостной стены, у подножия телевышки, проткнувшей бесконечность (или конечность, еще не ясно), лежал в черном пальто Петр Виленкин. Ему было плохо. Потом стало немного лучше. Сначала казалось, что лежа он и умрет. Но вскоре понял, что ему легче лежать и он не умрет. И ему еще придется... да, придется.
Перед закрытыми глазами поплыли фрагменты дружеской пирушки. Ненароком движение фигур стала сопровождать тихая музыка. Не Оффенбах, а – каково? – Стравинский, фрагменты “Аполлона Мусагета”. Повороты, руки с фужерами вверх. Наклон головы – к тарелке. Шаги. Руки с фужерами – вверх. Речь Вержбиловича – движутся губы, слов нет. Пируэты сигаретных угольков. Курятся дымки. Черные чулки влево, вправо. Друг на друга. Вержбилович, смуглый, белозубый, с бутылкой. Рыжий режет хлеб. Руки с фужерами – вверх... И неизъяснимый, загадочный Апофеоз: течение крови, приготовление бинтов.
Но тут Виленкин услышал живых посторонних людей и вынужден был открыть глаза. На дорожке стояли две женщины, одна в платке и очках, другая в шляпке. Старые лица выражали боязнь и озабоченность.
Виленкин про себя чертыхнулся и решил не вставать. Но тут же передумал и опустил одну, потом другую ногу, сел.
– Вам... нехорошо, молодой человек? – осмелев, поинтересовалась женщина в шляпке.
На поводке она держала собачку с большими слезящимися глазами; собачка тоже участливо смотрела на Виленкина.
– Нет, – сказал Виленкин. – Да. Ничего, все в порядке.
Женщины убедились, что перед ними неагрессивный, интеллигентный, даже можно предположить, человек, и решили подойти ближе. Виленкин рывком встал. Они тут же замерли, как парализованные. Собачка поджала лапку и заскулила в предчувствии плохого исхода. Не хватало их участия.
Он прошел по улице Пржевальского мимо длинного пятиэтажного дома с аркой, дом окончился, и открылась речная долина, трубы, дома на том берегу. Все в пасмурной дымке. Под ногами черный глянцевитый асфальт. Черные стволы деревьев. Чернота в арках и двориках. Особенно черен косматый боярышник, – и красноватые плоды висят кровью. Напоминает мощно—корявое и страшное “Распятие” Грюневальда.
Боярышник в городе.
Когда—то здесь жил священник, его чуть было не распяли. Крепостная стена была из дуба еще. И его хотели приколотить... За что? Ну... кто знает, может, был год активного солнца. Толпа взбесилась...
Старая история: помучили человека – потом объявили святым. Правда, казнить не успели. В действие вступило солнце. Засуха началась. Крестный ход с молитвами, знаменами и песнопениями ничего не дал. А когда епископ просил прощения за весь город и отпустил священника с миром – хлынул дождь.
Еще одна христианская сказка. Правда, со счастливым концом, на русский лад.
...Виленкин оказался под большими круглыми «вангоговскими» часами, висящими над тротуаром на углу дома. С некоторым сомнением он посмотрел на них. Раньше часы всегда указывали неверно время или вообще стояли. А в последнее время как будто исправно шли. Может, дело в том, что магазин под часами выкупили то ли армяне, то ли евреи – и постарались придать ему фешенебельный вид; стоящие или отстающие часы были бы явным диссонансом. Наискосок, через проезжую улицу тоже открыли частный магазин, с подчеркнуто славянским названием «Русич». Увы, цены у первых были ниже, а качество выше. Заведомо обреченный спор. Славяне никогда не были ловкими торговцами. А горожане непатриотично предпочитали низкие цены и хорошее обслуживание. Впрочем, неизвестно еще, кто именно открыл славянский магазин. Возможно, татары или китайцы.
Неподалеку на стене висели телефонные аппараты.
Итак, время близилось к обеду. Рядом был телефон.
Виленкин решил позвонить. Они могли бы встретиться в обеденный перерыв. И пойти домой. Она работает неподалеку и обедает дома, это дешевле. Он устал шататься неприкаянно по городу. Ему надо перевязать рану. Ведь ее толком не обработали, залили водкой, и все. Бинты нестерильные. И в конце концов пора положить этому конец. Поставить всех в известность. Что же играть в кошки—мышки.
Он перешел дорогу, взял трубку. Номер. Аппарат был кнопочный, металлический. Пластмассовые диски вечно разбиты. Здесь уже кулаком или ногой ничего не повредишь. Если только кувалдой. Гудки. Длинные гудки, и никто не...
– Да? алло?.. Пожалуйста, Виленкину... Лена? я тебя не узнал.
Молчание.
– Лена?
Трубку положили.
Дворами он вышел на параллельную улицу, остановился в скверике. Отсюда можно было наблюдать за подъездом.
Вскоре начали выходить служащие. Появилась и Леночка. Вдвоем с подругой. Следом еще две. Оживленно переговариваются в предвкушении обеда. На лице Леночки улыбка. И вот улыбка замерла. Она увидела под деревьями Виленкина. Женщина в светлом пальто что—то у нее спросила. Леночка тут же повернулась к ней. Женщины пошли вместе. Виленкин, подождав, – за ними, но по другой стороне.
Наконец Леночка отделилась от них. Виленкин нагнал ее. Она шла, не оборачиваясь. Отчужденно стучали ее каблучки, каблучки потертых осенних сапог. Полетит первый снег, дороги превратятся в месиво, и Леночка будет ходить с сырыми ногами. Дагмара Михайловна будет отпаивать ее лекарственными чаями. И самый запах этих чаев будет враждебен Виленкину. Это будет запах презрения. Да, Леночка должна была достаться другому. Поймал же еще в юности Виленкин чье—то требование к сочинителям всех родов: будьте монахами. И он так и решил: быть монахом, таким Брукнером славянских холмов. Но зарок оказался слабым, Леночкины руки, Леночкина синева, Леночкин голос, Леночкино все затянуло облаком нежности, женственности монаха славянских холмов Петра Виленкина, и ему пришлось стать просто светским сочинителем. Тем же закончил, кстати, и Брукнер. И, например, Вивальди: он был с детства пострижен, но это не мешало ему любить и под предлогом слабого здоровья отказаться от церковных служб; правда, это осложняло ему жизнь, в театре Феррары ему не удалось представить свои оперы, ему запретили въезд в город по этическим соображениям, и премьера провалилась.
Виленкин идет рядом. Оба молчат. Губы Леночки плотно сжаты. Светлые брови насуплены. Светлый локон вьется по щеке на шею. Виленкину хочется поцеловать ее в шею. В бледную щеку. Но теперь, видимо, долго не сможет... Ну – к делу.
Он спрашивает, почему она не спросит, что у него с рукой, почему он ее прячет. Леночка молча вышагивает. Упруго. Светлый хвост сзади покачивается в такт. Виленкин торжественно извлекает руку из—за отворота пальто. И сам с некоторым недоумением разглядывает кокон тряпок. Безобразный куль. Леночка не смотрит. Он прячет руку.