Текст книги "Mix fight поэзии"
Автор книги: Оганес Мартиросян
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
У фонтанных женщин
«Здесь можно сесть?» – она спросила у меня,
встав рядом и кивнув на борт фонтана.
Под новый год на рынке толкотня:
дались окорочка нам, водка и сметана.
«Не знаю», – вместо слов – жест плеч и головы.
Как будто грусть. Рукою улиц крещен,
пацан слегка от мужика словил
за то, что закурил, на каменных сев женщин.
Она ушла – как сон. Раскосые глаза
ее не сохранили – видел пьяно.
Пришел домой: кладовка, кухня, зал…
Играет Моцарта сестра на фортепьяно.
* * *
Здесь я стою. Остались имена.
К седьмому корпусу листы метущий дворник
остановился, сплюнул сквозь меня,
обматерил кого-то, типа уголовник
и проживешь на корточках себя.
В зеленой шапочке, глупышка, но покушать
и прочее похожее любя,
ушла через крыльцо, ступая, где посуше,
под курткой унося живот, сосочки, печень…
Как зайчик солнечный, мелькнула навсегда!
Бегут в депо, пусты, без остановок… Легче
с народом шумным и подвыпившим под вечер,
не дребезжа, тащить свои года.
…Март зазвенел, закапала слюна
с карнизов желтых, но тепло им врежет в зубы.
А мне-то что, ведь я давно слинял
туда, где солнце вымирает, словно зубр.
* * *
Блуждая по библиотекам
и роясь в осенних листах,
я в сердце впустил неспроста
посаженного человеком
на цепь дворового Христа.
«Боявшийся точек, в пути, -
в тетрадку записывал вечную, -
скончался Иосиф, конечные
слова обращая в культи».
Но знаю, меня не поймешь.
Боксеры растут от противника,
как женщины. – Нет, это ложь. -
Лишь череп пустой мне пригож,
а все остальные – противные.
Я чувств шерстяных не менял,
живя себе колко, убого.
Чем, нищего, вспомнят меня,
уж лучше забудут, как бога.
* * *
…А ночью приходит покинутый двор,
где прошлое похоронили.
Крадется Раскольников, пряча топор,
к старухе: мы счастливы были.
На той паутине мы высохли, брат,
в ней школьные лазили дети.
Дома в виде крепости плюс интернат,
родители, солнце и ветер…
С уроков сбежали, ушли в реферат
те лучшие книги на свете.
Теперь не покажется, будто, нагой,
ты пиру доспехов тождествен.
И в память врывается: помните… Цой! –
как эхо прощания с детством…
Вернется Раскольников, прячущий боль,
на старое место, помешкав.
Там небо – прекрасно, там небо – орел,
еще не повернутый решкой.
* * *
Я таким же когда-то был,
не курил и не жил назад.
Мальчик за руку выходил
с мамой, и приземленный взгляд
не скользил, а скорей на «вы»,
тонкий ключ, подходил к словам.
…Так Кавказ от меня отвык,
покидая в плену славян.
Сколько умерло нас самих,
полетело голов к ногам.
Помню маму, что плачет, их
помню: горы, Ленинакан.
А позднее по всей стране
сел Советский союз в трамвай,
я вернусь, обещая мне,
все, до скорого, друг, давай.
* * *
Россия, крайняя тоска.
Я в тамбуре курю случайном.
Мелькает пепел в волосках
руки, коснувшейся лучами
тяжелых звезд твоей ночи:
Петрос Дурян, пробыв в печали,
к двадцатилетию причалил
и, сорок залпов дав, почил.
Стуча костяшками колес,
та ночь, чей сон для нас – наркоз,
накрыла небо основное,
и сгинул ангел надо мною,
под поезд бросившийся слез.
При сотах, сотовых, при стах,
при тысячах та жизнь продлится,
та девочка: я к ней пристал.
В тяжелых бедрах проводница
проходит мимо. Не привстать,
чтобы залапать. Умирать
не надо, жить не надо. Спать.
Глагол времен, металла звон,
гремит и катится вагон…
Звезда и смерть склонились, мамы,
и к каждой тянется рука.
Над маяковскими домами
летят стальные облака.
* * *
Все это – было или нет
в двухтысячном, полнометражном.
Пакет с тетрадями. «Привет,
ну как дела?». Открытый, пляжный,
я в двери школьные входил,
а на углу курили важно
ребята. Груша, я забыл,
что звал тебя. Смотрели влажно
глаза. «Ты мне?» – «Нет, я со стенкой.
Чего уставился?» – коленкой
под дых отрезала. Зимой
в колготках белых, надо мной,
и в сапогах – какая сменка…
В то утро в стиле «боже мой»
душа неспетая с разбега
врезалась в мир и образ твой,
подозревая за собой
раскол семнадцатого века.
…В себе я предал человека,
и нет согласия в ногах,
чтобы сорваться, словно «ах»,
на луч, мелькнувший в волосах…
* * *
Стучал трамвай, пылал плакат.
Две-три десятки и заточка.
Сенной. Я вышел. Обесточка,
«Спирт, спирт», – нерусские стоят,
и молодость – как азиат.
Торговый берег топит глаз.
Я возникаю на картине,
где муза, плача, родилась,
как Марадона в Аргентине.
Под куполом звенящий рынок.
В Христа одевшийся Пилат
зовет на выборы. Ирина,
Гюго, Дюма многосерийный
у ног, простертые, лежат.
Звонок последний притупил
несказанное. На дорогу
губу, не выпив, закусил…
Стихотворение – тротил:
он сердце разрывает богу.
Нас разделило время-лекарь.
Но осень повернет назад –
и поздних лет библиотекарь
вновь жить захочет наугад.
Приколотил Сенной у врат:
«Товары вроде человека
возврату не принадлежат».
* * *
День войны
Тот день закончился. Тогда
почти что не было людей
на улицах. Текла вода.
Шли ударения дождей.
«Но в наших он сердцах всегда…» -
ряды склонялись фонарей.
Как декабристские полки,
приветствовали Лужники.
"Спасибо вам, что вы пришли…"
И лица юные цвели.
"Я думаю, что летом мы
запишем новый свой…" И в том
удостоверятся умы,
когда, в кругу пылая тьмы,
свой черный выпустишь альбом…
И тех девчонок и ребят
растает след… Ну а пока:
разбитые АЗЛК,
на стенах "Цой", и на века
под этим небом нет тебя.
* * *
Когда в казненном состоянье
с тобой беседовал, продрог
весь белый свет, как изваянья
остались двое: ты и бог.
«И я в разлуке изнемог…» –
сижу в кафешке без названья.
Курю, не делая отмашки
от золотоволосых дней.
И с каждой новою затяжкой
я улетаю все сильней.
Сменил рекламу МТС.
Исчезла ты, а я все здесь,
хозяйку жду, упрямый ослик.
Прошу вернись, что будет после?
А после… Мы придем к победе
коммунистического… Вдруг
оторванный от полубреда
я за окном увидел: вслух
пригоршнями переполох
бросал листве: – Мы раньше стихнем
людей, застигнутых врасплох
существованием и ливнем.
* * *
Приветствие Борисоглебска,
автозаправка ТНК…
Прочитанная эсэмэска,
что "не увидимся, пока".
Коробка спичек, голова,
во тьме прикуривает строчки.
Стоим. Закончились слова.
Звезды поставленная точка.
Я причиняю тебе радость.
Автобус катится Москва-
Саратов. Слезная преграда.
С трудом дочитана глава.
Конец известен плоскодонных
страниц, и близится черта.
Я время комкаю в ладонях,
я не хочу его читать…
P.S. Теперь я в комнате, в пыли
сижу, потоком ширпотреба
начала девяностых с неба
идет вода со шпагой мглы
и фотосессия земли.
* * *
Дай мне силы прожить еще день.
Ничего от меня не осталось.
"Мы поднимемся завтра с колен…" –
пролетают слова, не касаясь.
Не умеющий сколько-нибудь
заправлять свои чувства, не знаю,
почему не вздымается грудь,
если в дом возвращаюсь низами.
Здесь сошло мое детство на нет.
Просто мать провожала учиться,
взяв за руку. Не слыша ответ,
до сих пор мое сердце стучится.
Кофе, ночь, сигареты, один.
Сердце вздрагивает, Наговицын.
Закурив, опускался Вадим
на бревно, подстелив рукавицы.
Над Марленом стебался Санек,
запускал в него скатанной глиной.
– Зае..ал. Слушай, ара, где длинный,
почему не приехал? – Не смог.
Эти дни моросят, моросят.
В небесах – путеводные пятки:
боги имени Мартиросян
убегают назад, без оглядки.
Завтра с батей машину купить
отправляемся. Думайте сами,
умереть еще можно, а жить…
Небеса да пребудут меж нами.
На лавочках возле аллеи,
восторженные, разговор
плели о высоком, алея,
а Леха пил "Хольстен", мажор.
Медведев, Морозов и Котов.
Июль, хотя кажется – май.
На стеклах автобусов кто-то
словечко рисует "прощай".
А все начиналось невинно,
когда – до упаду, до слез –
веселое имя Марина,
подшитое к сердцу, понес.
Зимой, не пытаясь согреться,
сквозь трубку, ломая виски,
увы, предложение сердца
не делают вместо руки.
Теперь, Достоевский-острожник,
хлеставшая из облаков,
взирает на мир осторожно
застывшая лужами кровь.
…Сурового горла таможня
комок не пропустит: любовь.
Давай, Игорек, на дорогу
накатим еще по одной.
Любовь умерла понемногу,
забрав меня вместе с собой.
На лавочках возле аллеи,
восторженные, разговор
плели о высоком, алея,
и боль не прошла до сих пор.
* * *
Всю жизнь – протянутый рукой,
в седьмом году приехав в Питер
в конце июня (день-деньской
хуярил дождь, добавит Витя),
забыл, обросший бородой
вполне и сумеречным бредом,
про наш торговый городок,
где я любви был трижды предан.
В кафе сидели. Комаров
курил, задумавшись. Пунктиры
брели с небес в свои квартиры.
И я молчал среди голов
и "Невским" запивал семь слов:
…Я горлом хлынувшая кровь
Белинским проклятого мира…
* * *
Развесил чеснок в гараже
под песнь убиенного "Кольщик".
Уехала на ПМЖ
ты в Питер, уж год тому, больше.
Идешь в одиночестве, в
себе, закурив, если плохо,
все думаешь, что в голове
старуха присела поохать:
"Уйдет, отдохнув, и в толпе
исчезнет…" А полночь проснется –
на белом твоем потолке
ребенок родится от солнца.
Знакомая, просто одна
из тысяч и тысяч опрятно
одетых, от самого дна
любви я тебя приподнял,
чтоб бросить больнее обратно.
…Ко мне обращается, что ли,
шепча с придыханием "о'в",
завесив зеленые шторы,
идущий ко сну Петергоф…
Пузатая чайка взлетела
по небу, что наискосок.
А ниже, у самых у ног,
шумит ленинградское дело,
на влажный спадая песок…
* * *
Гремит природа за окном,
слепая копия. Роддом
ревет в груди. Но время – ждать
и знать, чьи задницы лизать.
Людская истина проста,
чтоб за Христа распять Христа.
И день не день и час не час.
Я об одном просил бы вас,
к одной прибавить из могил:
нет, я не умер – я не жил.
* * *
"Теперь поехали. Молчи.
Мне плохо", – кутаешься в простынь.
Горят глаза, в глазах – "хачи
вон из России", просто, просто.
Господь, меня благослови
на жизнь, на смерть, на мрачный подвиг;
не потопи в своей крови;
как продолжение любви
не сотвори уродцев мертвых.
«Меня выносит». По степи
вблизи бендежек и рабочих
бежит вагон, шатаясь… Спи,
свет меньше дня, тьма больше ночи.
* * *
В церковной лавке – Символ веры,
в соседней – пиво и "LD".
В просящие заглянем двери,
поедем, милостыни две.
Поедем через атмосферы,
сойдем и спустимся к воде.
На уличный взирая махач,
на ребра лавок севший сам,
я брошу, заступая за ночь,
цветы стихов к твоим ногам.
"Пускай, – скажу, за руку тронув, -
всего лишь гениален, дно
нас тянет, – наверху одно –
оно, известно всем, не тонет.
Другие глотки перегрызли,
чтоб стать людьми …" – "Гуляй да пей, -
поплыл твой голос из ветвей. -
Не ты привязывался к жизни,
чтоб, как щенок, бежать за ней".
* * *
Подшипники всех типов.
Дома и пустыри.
Снежок тихонько сыпет,
укажут фонари.
Продукты минимаркет.
За Мальцевым не в лом
идти. Проходим арку
и мусорку, встаем.
Славянский рай и рынок.
На столик бэг кладет
товарищ и напиток
фанатский достает.
Электроинструменты.
В детсадовском дворе
пошел базар. – …Зачем ты
наехал на физ-ре…
Фамильные колбасы.
Запели "Перемен".
Когда ж вконец набрались –
махнули с Лаптем к N…
Торговый дом Поволжье.
На много-много лет
соприкасались кожи,
не оставляя след.
ГазпромТрансгазСаратов.
Но близок коммунизм:
как пьяные когда-то,
лечу, а тело из
последних сил солдата
цепляется за жизнь.
* * *
Играть себя – плохая роль.
Скажи, что нет меня, мой боже,
я все земное запорол,
нерусский выходец с Поволжья.
(Остались – лампочка в сто ватт,
тетрадка, что первосвященна.
Назад нельзя, обратно – вена.
Пропущен поворот, наверно,
и трудно по утрам вставать…)
Я говорил, оставьте вздор,
сравните с хижиной Прокруста
дворец, любезный Диодор,
его величества искусства.
* * *
Никогда не проснуться здоровым,
никогда, никогда – молодым.
Добредают устало коровы
поздних чувств, расстилается дым.
Кабээровский город Прохладный.
Пиво «Терек», розетка, стена.
Липнут мухи жз непроглядны –
обратите внимание на.
Старый дом на Радищева 8.
Умер Мишик, скончался на днях.
Постоянное жительство осень
в аварийных отыщет сердцах.
Наши лица на карточки снимет,
словно скальпы, фотограф – и вниз
полетим, закружась с остальными,
если происходящее – жизнь.
Опускается разум, надорван
на границе с землею, черт с ним.
Никогда не проснуться здоровым,
никогда, никогда – молодым.
* * *
Заехав в горное депо,
на самый верх, где тучи спицы,
поблескивая, вяжут, по
ступеням лезу месхетинцев.
Внизу белеет Ахелцха.
Разверзлись бездны надо мною,
страшней долгов по ЖКХ,
и я готовлюсь только к бою.
Глухие силы приподняли
тебя над миром в грозный час,
и бьется сердце – Грозный – в нас:
– Тот, кто не с нами, – тот под нами, -
ты прав воистину, Кавказ.
Стихали южные моторы,
когда, спустившись, я искал
чего поесть (в то время Гори
в ста километрах догорал).
Не уходи, шептали двери,
но я, присягу дав себе,
уже летел через потери
навстречу ночи и судьбе.
* * *
Я вижу мать, умершую, в гробу.
Она в своем халате желто-синем.
А на столе – записка "не забудь
купить батон, сметану…" иже с ними.
В громадном одиночестве сижу.
На телефоне – только 112.
Кругом пылает Грузия, божусь
словами песни, некуда деваться.
Сижу – в мечтах, предательских и рокских,
о жизни, а за окнами снуют,
кто школы побросав по-маяковски,
их в институтах улиц познают.
Я этой перемены не приму –
уже на "вы" любая малолетка.
…Ночь опустилась пышущей наседкой,
и вылупились фонари во тьму.
Абастуман. Сурамы. Налегке
за окнами подпрыгивают форды.
Я задремал, не видя, как в тоске
вершинам надавало солнце в морды,
и новый день забрезжил вдалеке,
на тоненьком повиснув волоске.
* * *
Не я побываю в Тбилиси,
открыв ее улицам счет.
Больной, уже чуточку лысый,
я бьюсь, словно рыба об лед.
Картофель и сыр. Пообедав,
покинув Армению, где
враждебны к приезжим скинхеды,
брожу по деревне Клде.
Стоят кучерявые негры.
Взбираясь по их головам,
шепчу им: "Я тоже ведь беглый,
не с юга на север – а к вам".
Леса догорают в Боржоми.
Питаясь одной синевой,
валяюсь на склоне, порожний,
пока еще только живой.
Я вырос, давно уже дядя –
упал, как осиновый лист.
Внизу – бородатый Звияди,
племянник и экономист.
Вот так умереть бы, в расходы
родных не пустив… Дотемна
блуждаю, найдя мимоходом
синоним к Кавказу. Война.
* * *
Вверх по Орбелиани
в упор, до синевы.
Но пусто: ни мечтаний,
ни злости, ни любви.
Бутылка «Натахтари».
Запачканы штаны.
Летит пустая тара
за памятник Шоты.
Утраченные губы,
и слезы, и звезда.
Попробуй сулугуни
в местечке Аспиндза.
Беги, вскочив с кровати,
у местного узнать,
спросив: «ромели сати?» -
что время – умирать.
Чтоб к вечности причалить,
взбирайся сквозь село
к правительству печали,
пока не рассвело.
* * *
Живи, умри – и не надейся,
вались, не в силах расстелить
кровать, подушка, словно рельсы,
гудит… Пора составу быть.
– Свобода или смерть.
Быть гордым,
грызть корни и глотать росу, -
быть независимым и мертвым
в горах, на кладбищах, в лесу.
Расцвет мой короток и ясен.
Вздымая голос на Москву,
волчонок сделался опасен:
со гаски вац, со нохчи ву.
Меня лишь ранят, но, поверьте,
прикончат в вашей голове:
зачем мне жить, когда бессмертен
тот волк, лежащий на траве…
Ревет республика грудная,
на этом поле мы одни… -
и руку приподнял Дудаев,
приветствуя народ Чечни.
Стоял, покачиваясь, Грозный,
к отплытию готовый плот…
Вздувалось небо варикозно.
Вгрызался в легкие азот.
* * *
Сквозь запотевшее стекло
автобуса глаза косые
проскальзывают по России…
Продуло шею и свело.
И эсэмэска полседьмого
дошла, ботинками скрипя,
«никто не дал мне столько слова,
благодарю, – прочел, – тебя».
Под гробом девушки старуха
бредет, а на асфальте грязь:
белесые кружатся мухи,
в могилу братскую ложась.
Плечом об угол дома чиркнул.
Ларек. Собака на бегу.
Мочой просверленная дырка
на вечереющем снегу.
* * *
Прилипает к губам сигарета,
я стою на балконе, в ночи.
Нет, не Чацкий, но все же «Карету
мне, карету!» – Кричи не кричи.
Если солнце на звезды разбито,
очень трудно дождаться зари,
понимая, что жить – быть убитым
не снаружи, тогда изнутри.
Нет дороги назад. Муцураев,
покидая Иерусалим,
обещает прибежище рая
тем, кто с ним, кто по-прежнему с ним.
Тем, кто здесь, обещаний не надо,
не до этого попросту нам:
тачки, девочки, клубы, квартплаты,
черти, божики, грязь, фимиам.
Прилипает к губам сигарета,
я стою на балконе, в ночи.
Нет, не Чацкий, но нет ни рассвета,
ни свечи, ни огарка свечи.
* * *
Во сне я умер: это был не сон.
То первый опыт смерти – так, «на тройку».
Я был везде, и с миром обручен
прочней, чем с Горбачевом перестройка.
Наутро, встав, отправился помыть
лицо и руки, бутерброды к чаю
готовить, находя, что вечно жить –
любовью заниматься не кончая.
Оделся, спал, поехал по делам,
в автобусе задергивая шторы:
правительство, роддом, театр драм,
ларек, ограды, церковь, помидоры…
мне не нужны, их оставляю вам,
предпочитая братские просторы
захапавшим весь рынок городам.
И что ни день, то выгрызаюсь я
из трижды заколоченного быта,
но не летит к тебе душа моя:
тропа к тебе слезами перекрыта.
Я твой, господь, недужный черновик:
ты лишние вычеркиваешь части
из мира, что разношен и велик,
как люди по сравнению со счастьем.
* * *
Мы выходим, как в море, во взрослую жизнь.
Наши лодки легки, быстроходны и звонки.
В целом мире одни, мы не знаем отчизн,
только пусто кругом, словно в сердце ребенка.
Волны трутся о нас, их же надо кормить
наподобие братьев по разуму меньших.
Мы не знаем, как быть, как нам жить, как нам плыть,
нас так мало одних, тупо на мель не севших.
Как жестока судьба, разлучившая нас,
в ком вместилось два Че, проникает чеченец
в грудь, идущую против волны, не таясь,
рассекая толпы ледяное теченье.
Наши лодки плывут, застилается высь,
волны бьют через край, разрывая нас в клочья.
Только звезды глядят одиночества вниз,
заходящим владельцем спускаемы ночью.
* * *
Поедем в Грузию, пока
в полуденном и царскосельском,
разъяты в небе облака
и аргументы ехать вески.
Махнем во вторник, а в субботу
мы этот день перечеркнем.
Куда-нибудь да на работу
устроимся или умрем.
Куда там ехать, разговоры…
«Прощай, Ахалцихе, прощай, –
шептал я в том году, – скачай
меня к себе, в свои просторы…»
Клдиашвили… Старый тут
да домик слепленный убого.
Кивнув на стол: «Мы спали тут», -
отец смеркался у порога.
Рыдала старая Джуло,
сестра двоюродная папы,
что встретились, что довелось
увидеться, весь пол закапав.
Рустави, следом Аспиндза,
Ахалкалаки… Нинотцминда.
И Грузии не стало видно,
и с гор катилася слеза…
Потом шмонали нас менты,
и я стоял, на руку нечист,
я знал, что, вытянув цветы,
ко мне шагнет из темноты
мне улыбнувшаяся вечность.
* * *
Queen
Мне снится жизнь, которой я лишен
отзывчивым до боли приговором.
Покинуты места, и очень скоро
я изменюсь, но
show must go on.
За окнами светает, но я здесь
и, в темноте, желаю стать свободным.
Жизнь – натюрморт, где нет живому мест:
лишь мертвецы к ней полностью пригодны.
Я сделал невозможное душою.
Но чтобы стать гвоздем программы, в роли,
я должен сжать в кулак всю силу воли –
я вынести обязан это шоу…
* * *
Выпьем пива – и умрем,
и – об стол звенящей кружкой.
Паровозиком живем,
друг за дружкой вслед идем,
умираем друг за дружкой.
В лес уходим по гроба,
по гроба всего живого.
Смерть, свобода и борьба –
только три я знаю слова.
Как блокадник просит хлеба,
я живу. Горит звезда.
Значит, я пишу на небо,
значит, в небе ждет беда.
Ночь. Собак завоет стая,
но когда спадет угар,
потолок лизнет устало
желтый свет осенних фар.
Не сравнится этот грубый,
болью выписанный вой
с болью тех, кто стали шубой –
шкур единою семьей.
Юность выскользнула в двери,
не осталась с ночевой.
Все прошло, осталось верить,
то есть ровно ничего.
* * *
У фонтанных женщин 2
Омытый лбом печальный полуостров
к рассвету затопляемых волос…
По Крытому вышагиваю, остов
того, кем быть когда-то довелось, –
не видя тел, живущих невпопад,
среди богоугодного мещанства…
К фонтану заостряется пространство,
умолкшему, раз слышать не хотят.
Тогда, зимой двухтысячного года,
в перчатках черных, в шляпке и пальто,
отдав воображению свободу,
исчезла ты, и кажется мне, что
ты вновь придешь, как много лет назад,
туда, где солнце выпорхнуло рано,
где каменные женщины торчат
из горловины мертвого фонтана,
где я стою среди других теней
и ухожу, свечой во мраке тая
толпы машин, шумящей, призывая
к свержению людей.
* * *
Безумная уверенность, звезда,
звезда моя, звезда над головою,
свети, не угасая никогда,
а я твое дыхание усвою.
Я выйду из истории России,
и буду на земле такой один.
Поэтому глаза мои косые
не отличают окон от витрин.
Не видят океана из-за суши,
где я вопросом мучим и томим:
куда иду я, будто пилигрим,
такой большой и гибнущий, зовущий?
На кладбище шаги ведут, легки.
Душа – вдова, ей в ночь пора одеться.
Гроба зарыты, как призывники
в окопы по приказу жить без сердца.
Над ними светит яркая звезда,
воздвигнутая в честь Мартиросяна.
Я буду жить и буду жить всегда
и не умру ни поздно и ни рано.
В две тысячи неведомом году,
под грохотом и натиском отчизны,
я упаду и заново взойду,
не зная ничего, помимо жизни.
* * *
Настоящее небо – пожар.
Угасание, темные ночи.
Изо рта вырывается пар,
в небесах растворяя свой почерк.
В состоянии сон человека
вдоль по улице движется прочь,
тяжелы его ноги и веки,
имя – Лермонтов им или ночь.
Не говядина станет коровой.
Я не умер, а только бреду,
натянув свою шапку на брови
по холодному снегу и льду.
Птицы черные на проводах,
как прищепки сидят, а над ними:
«Слава тем, кто скончались живыми», –
развернулся плакат на столбах.
Тихо бьются о память они,
постоянно каспийские дни,
и, ступни омывая, ложатся…
Умирать не страшней, чем рождаться.
* * *
Мой горний лик подернут небом,
мой клип не снят еще к стихам.
Бомжей капканы, батонебо,
разбросаны по городам.
Мой звездный час еще не пробил,
мой крест склоняет на весу
то к прямоте рубленой гроба,
то к белке жизни, колесу.
По жилам кровь – трамвай по рельсам –
подвозит сердцу без числа
цветы любого вида зла,
со скрипом в плоть входя, железом;
ему дарует, батонебо,
не распростертое вдали
ворон считающее небо,
а зубы сжатые земли.
* * *
Разборки, воровство и голод –
вот все, что видел ты вокруг.
За голубя убитый друг.
За просто так убитый голубь.
За гамбургер и кока-колу –
один с Нью-Йорком на один.
Привод в милицию. Спецшкола.
Спортзал. Д´Амато Константин.
…Весь мир любовь, ты в ней – гроза.
За поясом взмывался пояс,
пока толпы шумел вокзал,
который прорезал твой поезд.
Без музыки и без халата,
в боксерках черных и трусах,
ты нес на ринг огонь и страх,
как завещал тебя Д´Амато.
Удары голову кружили.
Сквозной, не в мозг ведущий глаз –
ты понял мир, когда, пружиной
сломавшись, рухнул на канвас.
В последнем раунде – как в первом.
Сводила заповедь с ума,
когда бы не сама по неграм
с ума сходившая тюрьма.
На небе сгинет твой подельник.
С тех самых пор твой бокс, Клондайк,
стал зарабатываньем денег,
и заржавел железный Майк –
с тех самых пор, когда казалось,
что проиграть не в силах бой.
Но грянул гром над головой.
И мир, гигантский Бастер Даглас,
встал над поверженным тобой.
* * *
Паром, таможня, паспортный контроль,
какая цель приезда, Украина
витает нас, российский три колор
отстал, с закатом слившись воедино.
Огнями полыхающая Керчь.
Стекая по ступеням Митридата,
неспешно пламя продолжает течь
по улицам, в честь праздника поддатым.
Открытые: кафе, аптека, рана
на месте стыка суши и воды,
на месте, где причален Амирани
предвестьем или памятью беды…
День Украины. Пьяная толпа
вокруг меня расходится кругами.
Отсчитываю сорок два столба
у входа на вокзал, что у кургана.
А что сказать о смерти? – Я живу,
на данный час – в стенах автовокзала,
сижу, о чем-то говорю с менялой,
про Киев, Ереван или Москву…
Над головами – муха на стекле
то ползает, то, встрепенувшись, бьется…
Вот так и я, пока распродается
закат на небе, небо – на земле.
* * *
Прими развалины мои,
в формате word, а не avi –
слова в трагическом порядке.
Умру – красиво: без оглядки.
Я испытал на сердце счастье,
одно из двух разорвалось.
Я в бытие вколочен, гвоздь.
Автобус встал, и донеслось:
«Алло, привет, узнал, я Настя…»
В моих глазах стихает бой
живых и мертвых, переменных.
Промчит такси по мостовой,
в последний раз мелькнет на стенах:
«Зло, излученное тобой,
к тебе вернется непременно».
Я права жизни не имею,
я труп, а значит, холодею
и покидаю естество.
Теперь давление сильнее,
к несчастью – неба, моего.
Дожить до смерти бы, а с ней
я призову тебя на тризну:
спеши, поздравь меня с моей
прошедшей стороною жизнью…
Поздравь меня с моей прошедшей жизнью.
* * *
Цой уходит, и падает снег,
завершается с фильмом эпоха,
обрывается, будто во сне,
а с похмелья, с утра, будет плохо.
Затуманено снизу стекло.
Windows грузится. Жду его, верный,
вспоминая слова из Сало:
хорошо только то, что чрезмерно.
Сколько можно сидеть за компом,
становясь постепенно безногим.
Интернет стал печальным итогом:
я живу, захороненный в нем.
Жизнь на годы, на месяцы, дни
поделилась, рассыпалось царство…
Чингисхан возродит государство.
Крики, ржание, топот, огни.
* * *
Как много выпито страданий,
не запиваемых ничем, –
паленых, за полтинник, дряни,
дешевле, чем
монетка солнца, что лаская
теплом, легла за горизонт.
Играет доля воровская.
Вдыхая «Бонд»,
шагаю, соткан из вещей
к совместной жизни не пригодных:
из звезд и неба вообще
и преисподних.
Меня когда-нибудь предаст
и в лоб конкретное присудит.
…Вперед упасть бы, а не пасть
назад, где люди.
На зданиях и среди плит,
даруй такую надпись, боже:
не умер он и не убит,
а уничтожен.
Из неба редкие снежинки
спокойно падают к ногам…
Так дни мои идут, поминки
по прошлым дням.
* * *
Мировое значение осени,
кандидатской защита близка.
Мы присядем на лавочки поздние,
по бутылочке выпьем пивка.
Пузырьки пива скоропостижные
устремляются в небо со дна.
Небеса простираются, выжжены.
Для зимы наша осень – весна.
Молода, горяча и ворована
кукуруза дымится в ведре.
Честен мир, обнажен, обнародован.
Мир – как правда, как в бездну тире.
Нужно выдержать взгляд, нужно выстоять.
Ни поэма, ни стих, ни роман –
только вечность дарована нам,
только жизнь, только смерть, только исповедь.
* * *
Светает за окном без вдохновенья.
Есть голова, а значит, есть и боль.
5:30 на часах. «Стихотворенья:
Георгий Иванов», таблетки, стол,
тетрадь, мобила, выпитые вина,
на снос идущих книжек этажи…
Встаю с постели, ежусь, еще жив,
что с легкостью, конечно, исправимо.
Включаю комп. Без всяких промедлений
кружится диск, уйдя в dvd-rom.
И только мы читаемся на нем,
летя в отполированной вселенной.
…И был бы я, когда б так сильно не был.
Притихшими котятами подъезд
утыкан весь: прижавшись к мамке слепо,
машины спят, людей лишая мест.
Маячит день на горизонте тусклый,