Текст книги "Повесть о любви и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
25. Невозможно пресытиться привычкой
Анна настигла меня сама.
Сперва, правда, с телеэкрана.
Я с изумлением смотрел на неё в просвете между венценосными бутылками на полке и слушал о том, что любовь к яблокам указывает не только на трудолюбивость и практичность, но ещё и на консервативность, тогда как клубнику любят утончённые и элегантные. Виноград пожирают в основном люди скрытные, апельсины – лёгкие, арбуз – дотошные, грушу – мягкие и спокойные, а из овощей о деловитости больше всего свидетельствует тяга к картофелю и молодому луку.
После «молодого лука» Анна тронула меня за плечо и улыбнулась, когда я обернулся. Снова дохнув сиренью, она стала убеждать меня, что классификацию составили психологи, передача старая, и вместо лука следовало сказать «артишоки», но это – когда волнуешься – из сложных слов.
Потом она сказала пару простых про свою связь со «Здоровой едой» и присела за мой столик. Несмотря на ореховый цвет, глаза у неё были ярче света и словно изумлённые, а кожа на лице – тугая и гладкая, как у белой сливины. На щеке, однако, досыхала слеза, но Анна объяснила и это: прощается со шпицем.
За её спиной возникли немолодой тёмный мужчина с маленькой розовой женщиной, прижимавшей к груди крохотного же щенка. Но белого. Анна усадила их за наш столик и объяснила мне, что это её друзья, которым она и решила оставить свою шавку, поскольку в Британию её не впустят.
Немолодой мужчина сразу же пожаловался на Британию и, перейдя на английский, заявил мне, что Германия снисходительней. Потом потряс мне руку, выучил моё имя и назвал взамен два: Цфасман из сферы продовольственного снабжения и супружница Герта из Баварии. Герта – на языке подстрочников извинилась за характеристику, выданную Британии Цфасманом. Я объяснил, что родился как раз в Грузии, и она похвалила меня за то, что в отличие от Цфасмана на родину не рвусь.
Я запротестовал и заверил, что рвусь. Потому и оказался в Сочи. Был по делам в Турции, но оттуда решил залететь не только в Тбилиси, но и в братскую Абхазию, куда меня не впустили, но откуда в Москву легче всего вылететь из Сочи.
Анна гладила косматую шавку и говорила ей длинные фразы. Та моргала глазками, но не верила обещаниям и скулила.
Прикрыв вдруг пальцами густые волосы на носу, Цфасман шепнул мне на ухо, что у Анны исключительная душа и просил меня в меру сил заботиться о ней в Лондоне. И что – пусть Гибсон шотландец и работает в уважаемой корпорации – Цфасман питает жанровое недоверие к молодёжи. Не только к шотландской. Я рассердился на него за зоркое зрение и догадку, что к молодёжи причислить меня невозможно.
Цфасман предупредил ещё, будто предлагать Анне любую помощь следует настойчиво, ибо она стеснительна и щепетильна. Даже ему с Гертой позвонила проститься лишь полтора часа назад. Потом супруги облобызали всхлипнувшую Анну, распрощались и – под жалобный лай белого шпица – удалились.
Я дал Анне время просушить глаза и успокоиться. Она заказала рюмку портвейна, отпила и, всё ещё всхлипывая, сказала, что Виолетта – сука, поскольку отказалась приютить собаку, из-за чего и пришлось вызвать бабая с цюцей. Хотя они не такие уж близкие друзья.
На вопрос дала ли ей Виолетта другой лондонский номер Анна ответила, что у неё есть лишь номер факса и общий телефон Би-Би-Си. Но, рассердившись из-за шпица, Анна брать его не стала, тем более, что он, конечно, есть и у меня.
Я снова обиделся. И снова – в связи с моим возрастом. Анна, видимо, не сомневалась, что никакой бабай не способен с ней на капризность, – только молодой шотландский ясень. И что всякий бабай сочтёт за честь отвлечься на неё от всякой цюци.
Отхлебнув абсента и помножив свою обиду на уже принятое решение отстраниться от Анны, я объявил ей, что общий номер бесполезен, но у меня его нету. Нету ещё и желания разыскивать в Лондоне шотландца.
Есть другое: вернуться к абсенту и к рукописи, потому что я пишу важную повесть. Не о географических превратностях любви, а о главном справедливости и смерти. Насильственной. Насильственной справедливости и насильственной же смерти. И не о безответственном лондонце с жанровой фамилией Гибсон, а о трагической польской личности по фамилии Грабовски. Который, между прочим, так разочарован в жизни, что собирается убивать. И тем самым утверждать справедливость. Тем более – никого не любил и не любит. И уже не успеет. Ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне, ни даже в Польше – нигде.
Анна слушала молча, словно ушла в глубины своей души. Или словно смотрела не на меня, а на Ленарда Коэна, сменившего её на экране среди бутылок и напевавшего грустную мелодию о том, будто
Everybody knows that the dice are loaded,
Everybody rolls with their fingers crossed,
Everybody knows that the war is over,
Everybody knows the good guys lost,
Everybody knows the fight was fixed
The poor stay poor, the rich get rich.
That's how it goes, еverybody knows…
Я ещё вслух пожалел Анну за то, что она пока не выучила язык: иначе бы узнала от этого Коэна что знает каждый. Что всё уже на свете схвачено, что битва уже позади, что верх взяли подонки, что имущий будет иметь ещё больше, а неимущий – меньше. И жалко, что она, Анна, этого пока не знает, хотя все вокруг, включая того же Гибсона, все, все знают.
Анна вдруг вернулась ко мне из себя, допила портвейн, бросила на столик доллар, а мне – «Кому ты на хрен нужен?!» И шумно ушла.
Вернулся – тише – и я к Грабовскому. Тем более, что сидел он в таком же баре, только не в сочинском, а в манхэттенском, и пил не абсент, а водку. Не вспомнил я, правда, о чём он думал, пока появилась Анна с Цфасманами. Может быть, как раз ни о чём – просто пил водку под музыку.
Коэн снова напевал грустную песню. Теперь – что I'm aching for you, baby,/ I can't pretend I'm not./ I need to see you naked/ In your body and your thought./ I've got you like a habit,/ And I'll never get enough./ There ain't no cure,/ There ain't no cure,/ There ain't no cure for love,/ There ain't no cure for love,/ There ain't no cure for love,/ There's nothing pure enough to be a cure for love…
А почему бы и нет? – спросил я и стал записывать, что Грабовски печально пьянел под печальные аккорды о том, что у певца болит душа, ибо ей печально прикидываться, будто она никого не любит. И что этот певец хочет любить женщину, которая обнажит для него и тело, и душу. И что он никогда не пресытится любовью, как невозможно пресытиться привычкой. Такой неотвязной любовью, будто от неё нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, ибо нет ничего столь чистого, что могло бы спасти от любви.
26. Трагичность человека определяется его занятостью завтрашним днём
Грабовского песня не проняла, но я пошёл теперь сам искать Анну.
Правда, не раньше, чем появился глупый повод. Дикторша аэропорта стала бодро объявлять города, в которые вылет отложили ещё на три часа. Погода паршивела не только в России, но и в Крыму, и дикторша старалась разбудить у пассажиров чувство гордости за пребывание в Сочи.
Возвращаться в другой конец зала не пришлось. Анну я обнаружил сразу за углом бара, под козырьком настенного телефона. Рядом переминался с ноги на ногу тот самый Маятник и продолжал вонять французом в трико.
Анна прервала разговор и вскинула на меня глаза, как ни в чём не бывало. Я буркнул, что вот, дескать, отложили вылет, но она это знала. Потом извинилась перед кем-то в трубке и добавила, что отвлеклась, кстати, на бабая, о котором уже рассказала.
Догадавшись, что Гибсон обнаружен, я объявил Маятнику, что девушка беседует с Лондоном; точнее – с исключительно мужественным и красивым шотландцем, который является её женихом и одновременно лучшим журналистом в Британии. И что она ждёт не дождётся пока к нему прилетит. И ещё что счастье – редкое явление.
У Маятника оказалась фамилия, Гуров, а лицо – хоть по-прежнему маленькое – вблизи тоже выглядело человечней. В лёгком, но затейливом узоре морщин, и со шрамом под губой. Всё равно, впрочем, я легко обошёлся бы без его присутствия.
Он не понял того и разбил узор в широкой улыбке, а улыбку – о шрам. Потом сообщил мне неожиданно широким голосом, что Анна, верно, беседует с Лондоном, но не с Гибсоном, а с моим земляком по имени Заза, который недавно переселился туда из Москвы. Я сообразил, что пока Грабовски знакомился с творчеством Коэна, Гуров разнюхал об Анне всё мне о ней уже известное. Ни погрустить по этому поводу, ни задуматься о женской природе я не успел: Анна протянула мне трубку и, подмигнув, сказала, что земляк Заза хочет со мной поздороваться.
Поздоровавшись, Заза тоже подмигнул мне, голосом, и сказал по-грузински, будто слышал про меня только лестное. И главное – будто его интуиция подтверждает справедливость слышанного. Сразу после ссылки на интуицию он поблагодарил меня за то, что я не сообщал Анне чего она о Гибсоне не знает.
Я не принял благодарности, ибо, объяснил я, ничего не знаю о Гибсоне сам.
Уловив имя, Анна отвлеклась от Гурова, но я не произнёс больше ни слова. И даже отвернул от неё лицо. Не только потому, чтобы не видеть в её глазах искр, выбиваемых монологом Гурова. Я отвернулся в опасении, что Анна вычитает на моём лице какой-либо из тезисов другого монолога – телефонного. Этих тезисов я насчитал тринадцать.
Гибсон – интеллигентный человек и уехал в Бразилию на три года.
С женой и дочерью.
Любит обеих.
Заза относится к Анне серьёзно и подарил ей собаку.
Это было в Сочи, но ей там с такой фигурой нечего делать.
Он встретит её в Лондоне и предоставит ей жильё.
С зачислением в штат позволит себе и двухкомнатную квартиру.
Заза – тоже интеллигентный человек.
Он не станет препятствовать мне в желании позаботиться об Анне самому.
Со всеми вытекающими отсюда удовольствиями.
Хотя у меня есть семья, работа и хобби, я тоже знаю, что лондонские лахудры и щекотухи расчётливы, напоминают зелёные яблоки, равнодушны к главным чудесам жизни, а в постели ведут себя как в реанимационной койке.
Исходя из сказанного плюс не сказанного, я должен гарантировать, чтобы она, не застав по телефону Гибсона, не раздумала лететь в Лондон.
Что же касается Гибсона, он, возможно даже, ненадолго появится в Лондоне через три месяца и, согласно обещанию, внесёт свою лепту в благоустройство её судьбы.
По ходу изложения этих тринадцати основных идей Заза вскользь поделился и нейтральными наблюдениями. Например, что главное в жизни не думать, а догадываться. И что абхазы ничего не добьются, а аджику в Сочи следует покупать не абхазскую, на рынке, но грузинскую, в цфасмановском супермаркете. И что он уверен в этом, хотя, как и я, не является чистым грузином. И что трагичность человека определяется его занятостью завтрашним днём. И что он уверен в этом, хотя в будущем ему нужно навестить Сан-Франциско, где скопилось много тбилисских армян. И наконец – что в Лондоне как раз лётная погода.
Когда монолог закончился гвоздевым вопросом ко мне, по счётчику осталось ещё двадцать две секунды. Я не мог придумать ни одного верного слова, которое оказалось бы короче этого времени, и позволил ему спокойно дошипеть.
Потом собрал своё лицо, обернул его к Анне с Гуровым и повесил трубку.
– Что он сказал? – спросила Анна.
– Про что?
– Про Гибсона.
– А тебе?
– Что сменил квартиру, а телефона там нету. Но в крайнем случае, встретит сам.
Я повернулся к Гурову и произнёс:
– Извините, мне надо с Анной поговорить.
– О чём? – не понял он.
Я удивился, но ответил:
– О земляке.
– Но ты ж его и не знаешь! – удивился теперь он.
– Знаю зато Анну.
– Не лучше, чем я! – рассудил он.
– Слушайте! – возмутился я и поправился: – Слушай! Я хочу поговорить с ней с глазу на глаз.
– Мало чего ты хочешь! – искренне возмутился и он. – Как будто кроме тебя с глазу на глаз болтать с ней больше некому!
Взяв Анну под руку и буркнув ей, что дело касается её и Гибсона, я двинулся в обратную сторону, к бару. Она шепнула в ответ, что Гуров приличный мужик и поэтому пусть идёт с нами и он. Я развёл руками и предложил усесться за свой же столик, но Гуров настоял на том, чтобы пройти дальше, в ресторан, велев походя бармену нести нам шампанское.
27. Всё это не важно при условии, что не важно всё
Принесли бутылку «Ives Roches», но Гуров даже не поморщился. Спокойно велел выбросить её на помойку и – при неналичии «Krug»-a, «Mumm»-a, «Bollinger»-a или «Tattinger»-a – нести «Советское». Но непременно с ялтинским ярлыком. Потом официанта в красном пиджаке и с лицом, состоявшем только из профиля, назвал «гарсоном» и сказал, что в этой профессии главное не вкус или цвет, на которых товарищей мало, а зрение. Тот, подобно мне, не понял, но Гуров учтиво кивнул на Анну и добавил:
– Девушка с такой внешностью не может не разбираться.
Анна оживилась и заметила, что, действительно, сравнила как-то «Ives Roches» с газированным одеколоном. Гуров улыбнулся и – прежде, чем отпустить гарсона – сказал тому совершенно неожиданную вещь. Велел объявить по всем спикерам, что Катю Гурову ждут в ресторане.
Отметив, что Катей зовут его жену, Гуров быстро рассказал нам о том, будто в Шампани из «гран крю» давят только названные им марки плюс, может быть, «Veuve Clicquot» и «Laurant Perrier». И что «Dom Perignon», например, – это ширпотреб, хотя на коронации Эдуарда Седьмого и Елизаветы Второй, а также на свадьбе короля Бодуена подавали как раз «Moet&Chandon». Что одно и то же. Кстати, любит его и Шэрон Стоун, хотя мастера культуры – Софи Лорен, Джина Лоллобриджида, Бриджитт Бардо, Ив Монтан и Андрэ Моруа превратили в богемный напиток «Ruinart». Но ялтинское – и он это знает наверняка – тоже делают из «гран крю».
Анна огорчилась. То ли из-за Кати, то ли потому, что Гуров нёс чепуху. Он, однако, сам признался, будто всё это не важно при условии, что – за исключением нескольких вещей – не важно всё. Потом разлил ялтинское и повернулся ко мне:
– За Анюту! Ей сегодня двадцать три!
– Знаю, – ответил я. – Я уже поздравлял! Но буду ещё раз: поздравляю, Анна!
Она кивнула:
– Ну и что сказал тебе Заза?
Я позволил ей допить бокал и, выждав ещё несколько минут, которые пузырькам из бокала необходимы для проникновения в девичий мозг, повернулся к Гурову и сказал как бы ему, что о шотландце судить не берусь, но мой земляк – сучехвостое дерьмо. И, не глядя на Анну, изложил все его тезисы за исключением тех, что касались меня.
Гурову тоже стало не по себе. Принялся рассматривать этикетку на бутылке, а потом озираться по сторонам, прислушавшись даже к американскому гоготу за соседним столом.
Американцев было десять. Сплоченных одинаковым, красным, загаром и прочным союзом людей, пожирающих одинаковую пищу. Все хвалили киевскую котлету за вкус и все же ругали своё правительство за нервозность, которая проявляется в бомбёжке разных городов мира.
За другим столом, тоже длинным, сидели русские музыканты – двое небритых парней и костлявая, а возможно, стройная, девица с приглаженными волосами. Все – в чёрных кожаных куртках. Один из парней выглядел просто, как чемодан, а второй старался походить на индийского гуру.
Сильнее них на пустых креслах за тем же столом скучали инструменты. Девица переговаривалась с самой краснолицей американкой, причёска которой, седая, смотрелась, наоборот, как взбитые сливки.
Гуров тоже старался не смотреть на Анну. Не мешая ей, вполголоса, я спросил его знает ли он английский. Оказалось – и арабский, ибо до перестройки учился на востоковеда. И прислушивается теперь к круглому столику за моей спиной. За которым, мол, – не оборачивайся! – сидит араб с тремя арабками. Видимо, жёны.
– Да? – спросил я, думая об Анне. – А почему три?
Вполголоса же Гуров ответил, что они, вероятно, из такой страны, где двоеженство уже запрещено. Гуров тоже, видимо, думал об Анне.
Она вдруг скрипнула стулом, поднялась и зацокала каблуками к выходу.
Американцы умолкли и выкатили глаза на её удалявшуюся стать. Самый красный из них объявил, что видит Ким Бейсингер. Но не теперешнюю, а юную.
Гарсон дал Анне понять, что туалет есть и на территории самого ресторана.
Как нельзя кстати ожили репродукторы – и в зал хлынула песня про тонкую рябину. Гуров рукой велел гарсону убавить громкость и вместе со мной – с отсутствующим же видом – стал, качаясь, беззвучно подпевать:
А через дорогу, за рекой широкой
Так же одиноко дуб стоит высокий.
Как бы мне, рябине, к дубу перебраться,
Я б тогда не стала гнуться и ломаться…
За спиной Гурова всплыла стройная женская фигура в джинсах и опустила руки на его плечи. Он выдвинул стул и представил мне Катю. Ей было столько же лет, сколько Гурову, за тридцать пять, и у неё была чёрная чёлка над умными глазами. Она сама налила себе вино, отхлебнула и присоединилась к нам:
Но нельзя рябине к дубу перебраться,
Знать судьба такая – век одной качаться.
– А бокал чей? – спросила Катя как только рябина докачалась.
– Анютин, – ответил Гуров. – А фамилия Хмельницкая… – и долил в её бокал. – У неё день рождения.
Гарсон спросил нести ли ещё бутылку.
– И меню! – кивнул Гуров.
– На Хмельницкого вы не похожи, – улыбнулась мне Катя и снова осмотрела меня. Снова непридирчиво.
– Не похож? – спросил я и взглянул на Гурова, но тот решил не скрывать:
– А они так. Никакого отношения. Ей всего двадцать три.
Катя насторожилась:
– А где она?
– Вот идёт, кстати! – сказал я.
Катя обернулась на Анну – и, словно ожегшись взглядом, отдёрнула его и метнула на мужа. Анна молча кивнула ей и подсела к столу. Веки у неё успели распухнуть, а белки покраснеть. Она взялась за бокал и, дав понять, что пьёт за Катю, осушила его залпом. Потом налила ещё. Катя, заметив, что у юной красавицы какое-то горе, подобрела к ней:
– А это за тебя, молодую! – и поднесла бокал к губам. – Двадцать три?
Анна махнула рукой и снова выпила до конца.
Прежде, чем отпить, Гуров прикоснулся к ней сперва своей широкой ладонью, а потом – широким же голосом:
– Ты, Анюта, напрасно это. Это всё, я думаю, ошибка. Или шутка.
Анна подняла на него глаза, теперь даже более изумлённые и пролепетала:
– А я знаю. Всё совсем не так. Да? – и повернулась ко мне.
Я развёл руками.
– Скорее всего – шутка! – повторил Гуров. – Мы тут перекусим и снова звякнем твоему мудаку! – сказал он мне и вернул ладонь Анне на плечо: – Давай, читай меню!
Читать принялась Катя. Внимательно. Как Завет. Наконец, когда муж снял руку с плеча красавицы, она сложила огромную картонную тетрадь с подробным описанием блюд, подняла глаза на гарсона и велела принести ей «Что-нибудь».
Анна сказала ему пока «Ничего», а потом – после нежного протеста Гурова – тоже «Что-нибудь». Ни ей, ни Гурову не хотелось исследовать тяжёлую книжицу. Тем более, что в развёрнутом виде она, действительно, выглядела как скрижали. Я предложил гарсону два слова: «Неважно что!», а Гуров – три: «На твой вкус!»
28. Много синего среди закусок
Вкус у того оказался очень мозаичным. Но уже начальная мозаика составленной только из самых дорогих закусок. Причём, в таком количестве, словно вылет задержали на недели. Много было даже чего-то синего. Американцы тоже, видимо, ни разу не видели среди закусок столько синего. Много было и непонятного по существу.
Пока гарсон раскладывал яства на столе, я подсчитал в уме наличные в моём кошельке и тихо спросил гарсона – принимает ли он AmEx.
Тот назвал меня «сударем» и громко объявил, что предпочитает наличные.
Анна вытащила из сумки толстую пачку стодолларовых банкнот и опустила на стол.
Катя сдвинула чёрные брови, а Гуров слегка улыбнулся, раскрыл Анне ладонь, вернул туда со стола пачку и, заметив ей, что перевязывать деньги следует плотнее, сказал мне:
– Сегодня буду платить я!
Я согласился, догадавшись, что платит он за всех не только сегодня.
Пока принесли закуски, все мы молчали. То ли вправду слушали романс, то ли притворялись. Катя волновалась и мяла в тонких пальцах пробку от шампанского. Гуров дважды приложил к губам пустой бокал. А Анна тоже дважды раскрыла сумку, но не нашла чего искала.
Я слушал романс внимательно, заподозрив даже, что мой московский друг разыскал меня по телефону, но, разобравшись в ситуации, велел не подзывать меня, а просто проиграть по спикерам «Я встретил вас». Подозрение казалось мне логичным в той же мере, в какой алогичным казался всегда его вкус. Женщин он разделял на двенадцать категорий по объёму, форме и упругости бюста и ягодиц, но всем им неизменно наигрывал дома этот романс. Предупреждая, причём, что «композитор неизвестен», он произносил эту фразу подчёркнуто загадочным голосом. В надежде, что слушательницы заподозрят в авторстве мелодии его:
Я встретил вас – и все былое в отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время, время золотое – и сердцу стало так тепло.
Как поздней осени порою бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною, и что-то встрепенется в нас,
Как после вековой разлуки, гляжу на вас, как бы во сне,
И вот – слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне.
Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь,
И то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь.
После этого романса, впервые, кстати, показавшегося мне непошлым, гарсон как раз и накатил на нас коляску с яствами. Когда он удалился, переложив всё на стол, Катя снова подобрела. Чокнулась бокалами с Анной и сказала ей вдруг:
– А ты, если, конечно, хочется, возьми и скати с души свою телегу! Я Митя не даст соврать – я училась на психиатра… – и рассмеялась: – Пока не перестала!
Гуров подтвердил. И то, что учила, и то, что он Митя. И даже – что икра свежая.
– А это и не важно, что училась на психиатра, – продолжила Катя. – Я тебе, Анюта, как баба! Расскажи – и станет легче.
– Это трудно, – возразил Гуров и положил Анне на тарелку бутерброд с икрой. – Рассказывают друзьям.
– Как раз и нет! – воскликнула Катя и осторожно заправила в рот ломтик форели. – От друзей как раз всё скрывают. Почему, думаешь, на Западе все лезут на ток-шоу и изливают души? Почему?
– Потому что идиоты! – рассудил Гуров.
– У тебя, Мить, все, кто за бугром – идиоты. А за бугром у тебя даже хохлы!
– Потому и идиоты, что поставили бугор! – и взглянул на меня. – Или те же грузины! Чем им, скажи, было хуже без бугра?
– Ничем! – согласился я.
– Ну, хрен с грузинами, – горячился Гуров, – их уже турки вовсю затуркали! Но Украина! «Ой, як стало весiло, так що не було!» Всё поют, когда реветь пора!
– Так прямо и реветь! – сморщилась Катя и вытянула из губ рыбную косточку.
– Вы украинка? – спросил я её.
– Что – не видно?! – ответил Гуров.
– Я думал – еврейка. Или даже грузинка.
– Один дрек! – огрызнулся Гуров.
Мы с Катей отодвинули тарелки.
– Слушай, Митя! – буркнул я. – Извинись!
– Верно говорят: извинись! – качнула Катя маслиной на вилке. Чёрной, как зрачок.
Гуров задумался. А может, просто прислушался к тенору, чей путь был тосклив и безотраден, и прошлое ему уже казалось сном и томило наболевшую грудь, тогда как ямщику было плевать: он гнал лошадей. Гуров потянулся рукой к чему-то синему на блюдечке и грустно произнёс:
– Херню я, конечно, понёс! Абсолютную херню! Мне на деле всё по фигу. Я только… Я про Крым только. Пусть себе хохлы как угодно выкобениваются, но Крым должны возвратить, – и погладил теперь Анну тоскливым взглядом.
– Особенно Севастополь, – предположила она тихим голосом.
– И ещё Ялту! – восхитился он.
Я обратил внимание, что голос Гурова, когда он обращался к Анне, становился шире, чем был.
– Да? А почему и Ялту? – поинтересовалась Анна.
Катя снова укололась. Теперь рёбрышком перепёлки. И выложила его на тарелку.
– Ребро! – извинилась она, присматриваясь ко взгляду, которого Гуров не отнимал от Анны. – А я тебе отвечу, Анюта, почему и Ялту! – взволновалась Катя. – А потому, что… – и поморщилась. – Как его звали-то? Мужика этого. С ребром. Наоборот – без.
– Какого? – растерялась Анна.
– Ну, самого первого.
– Богдан.
– Я не про тебя. Вообще.
– Адам, – догадался я.
Катя погладила мою ладонь и сказала:
– Правильно, Адам! Я про него из-за Фрейда забыла! А вспомнила из-за ребра! Он, думаешь, Анюта, почему согласился из ребра бабу ему сотворить? А не из ноги? Почему?
Анна не знала. Не знали и мы с Гуровым.
– А потому, что рёбер много, Анюта, а мужикам всего надо побольше: не только Севастополь, но и чего-нибудь позелёней, – Ялту! Не только жену, но и чего-нибудь позелёней! А если в кошельке есть зелёные, то можно уберечь и ребро!
– Сейчас уже ты за херню взялась! – громко прервал Катю Гуров. Сузившимся голосом. – Абсолютную херню! Всё у тебя уже смешалось! Зелёный, красный, синий!
Самая краснолицая американка оттянулась теперь к Гурову:
– Очен извинить! Я желаю спрашиват про синий: как этот вы називает?
– Это херня называется! – совсем уже узко бросил ей Гуров через плечо. – Абсолютная херня!
– Не хами! – раскраснелась и Катя. – И извинись!
– Ещё?! – возмутился Гуров и принял такое выражение лица, при котором в обозримом будущем не извиняются. Наоборот, сами требуют извинений. – Извинись сама!
Я поднял бокал и предложил выпить за именинницу.
– Не надо больше за меня, – произнесла Анна. – И ссориться тоже никому не надо, да? Давайте лучше я вам всё сейчас расскажу. Вот только ещё этот бокал допью…