Текст книги "Сенная площадь"
Автор книги: Нина Катерли
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Вечером того же дня, когда семья Кац сидела за чаем, а по телевизору показывали фигурное катание, раздался телефонный звонок.
– Лелик, тебя, – позвала Лазаря мать, – ты бы все-таки объяснил им, что беспокоить человека после работы – не дело.
– Олег, может быть, я подойду? – сказала Фира. – А ты ушел и будешь поздно. Ага?
– Во-первых, я просил больше не называть меня Олегом...
– Ах, прости, пожалуйста, забыла о твоем гражданском мужестве в кругу семьи, – сразу же надулась Фира, – между прочим, пока ты тут произносишь декларации о правах человека, человек ждет.
Человек, действительно, терпеливо ждал, хотя времени, как потом выяснится, у него было в обрез.
– Алло, – раздался далекий голос Барсукова, когда Лазарь наконец подошел к телефону. – Алло! Слушайте и записывайте для науки. говорит Барсуков из треугольника. Я гибну. Сос. Местоположения в пространстве определить не могу. Сколько времени – тоже не знаю. Выхода отсюда нету и мгла.
– Где вы? Какая мгла? – закричал Лазарь, глядя в окно, где с ясного черного неба иронически смотрели звезды.
– Мгла обыкновенная. Сплошная. Бело-зеленая. Видимости никакой. Гибну.
– Вы не пьяны? Слышите, Григорий Иванович, я спрашиваю – вы пьяны?
– В самую меру. Записывайте для науки: "Барсуков Григорий вышел из метро в 19. 03..." – голос становился все глуше и гас, точно "бомж'а и з" уносило куда-то прочь от земли.
– Темно и выхода нет. Гибну смертью храбрых во славу... – это были последние слова, услышанные Лазарем.
– Барсуков! Барсуков! – кричал он в опустевшую трубку.
Ни звука.
Никто, ни один человек на земле, никогда больше не видел Григория Ивановича Барсукова.
2
После возвращения из Болгарии, Александр Николаевич Петухов начал задумываться. А задумавшись, замирает на кухне с горящей спичкой в руке или чашку с черным кофе поднесет ко рту, а пить забудет. И Танечка, видя все это, очень переживала. Как-то раз зашла к соседке Марье Сидоровне за рецептом печенья на майонезе и вдруг внезапно и неожиданно расплакалась. Получилось это совсем некстати, Марья Сидоровна была не одна и к тому же больная. У нее сидела Дуся Семенова и Наталья Ивановна, так что слезы Танечки, хоть она и объяснила их зубной болью, конечно, стали обсуждаться.
– Гуляет он, – сказала Дуся про Петухова, как только Танечка ушла, а чего не гулять? Ездит по Европам за казенный счет, кожаный пиджак себе купил.
– Татьяне тоже замшевую юбку привез, – вступилась справедливая Наталья Ивановна.
– Гуляет, это точно, – несмотря на юбку, стояла на своем Семенова, вчера смотрю: идет домой в восьмом часу вместо шести, глазки, как у кота, так и глядит туда-сюда, туда-сюда. А как увидит Кац Фирочку, так уж вообще... Вчера вышагивают через двор, он ее сумочку несет.
– Фира интересная, – согласилась Наталья Ивановна, – полная и одевается.
– Это верно, жить они умеют, этого от них не отнимешь. Марья Сидоровна, корвалольчику еще накапать?
– Не надо, – тихо сказала Тютина. И все замолчали.
У Марьи Сидоровны было свое горе, и все из-за мужа. Конечно, старик Тютин кожаных пиджаков сроду не носил и глазами не зыркал, зато последнее время все его разговоры непременно сводились к близкой смерти, даже про бывшего зятя что-то стал забывать. То начнет распоряжаться, как поступить после похорон с его старым костюмом, (слава Богу еще, Марье Сидоровне удалось уговорить его надеть в гроб выходной серый, а то заладил: синий да синий, а серый импортный, дескать, в комиссионку, ну не срам?) то решает вопрос, съезжаться ли Марье Сидоровне с дочерью и внуками и приходит к выводу, что – не сметь! Анна выскочит замуж за какого-нибудь прощелыгу, а мать окажется без своего угла. Марья Сидоровна ему и так, и сяк: Петя! Зачем, скажи, эти разговоры? Травмировать меня? Поднимать давление?
А он опять:
– Окончание жизни это финал. Смерть тебя не спросит, когда ей придти. Вон, Барсуков: был и нету.
Она ему:
– Так Барсуков же пьяница! Неизвестно, куда девался, может в тюрьме сидит, может, в психбольнице на принудительном лечении.
– Это брось! Гришку искала милиция, они дело знают. Нигде не нашла. и комнату опечатали, а ты – "неизвестно"! Если не известно, закон опечатать не даст. Нет Барсукова. И меня не будет, – твердит Тютин, а сегодня и вообще заявил, что настоятельно желает, чтобы на его похоронах обошлись без рыданий и кислых слов, потому что в таком возрасте – смерть дело житейское, вполне естественное и даже нужное, вроде свадьбы, например, или приводов в армию на действительную службу.
– У гроба моего завещаю петь песни, – велел он жене.
– Какие? – шепотом спросила Марья Сидоровна и присела на диван.
Петр Васильевич долго думал, глядел в окно, потом сказал:
– Солдатские. Поняла, мать? Я – ветеран. Солдатские песни. запомни.
– Господи помилуй! – заплакала Марья Сидоровна, – Дай ты мне, Христа ради, первой помереть!
Тютин плюнул, покачал головой и отправился в киоск покупать "Неделю", а Марье Сидоровне пришлось звать Дусю, не могла уж сама накапать лекарство – руки тряслись.
Так что вполне понятно – не до Танечки Петуховой было в тот день Марье Сидоровне Тютиной.
К сожалению, и Петухову было теперь не до жены. Уже две недели прошло после возвращения его из Болгарии на родную землю, а он, как был в первый день не в себе, так и остался.
Точно яркие цветные слайды вспыхивали в его мозгу разные картины: ночной бар, тихая музыка, притушенный свет, сигареты "Честерфилд", коктейль "Мартини", элегантный бармен – друг, не лакей и не хам – нагнулся к Петухову, щелкает американской зажигалкой: курите. Холл отеля "Амбассадор" на международном курорте "Златы Пясцы", где Александр Николаевич прожил три последних дня своей первой заграничной поездки – так было предусмотрено программой: после заседаний, встреч и приемов – отдых у моря. Здание Казино, вдоль которого всю ночь стоит вереница машин. И каких! Мерседесы, шевроле, фольксвагены, тойоты, форды... Огни, огни, огни... Толпа западных людей в зале казино около игральных автоматов – это рулетка такая, называется "Однорукий бандит". Петухов сам был свидетелем, как какой-то джентльмен с бешеными глазами и голубыми ввалившимися щеками бросил в щель "бандита" серебристый жетон, дернул ручку – и целая груда этих жетонов со звоном высыпалась в лоток. А мистер Петухов, профсоюзная шишка, в только что купленном черном кожаном пиджаке и белых брюках, а одном кармане которых лежали американские сигареты, а в другом турецкая жевательная резинка, он, причесанный на косой пробор в лучшем салоне Варны, он, к которому здесь, за границей, все обращались только по-немецки, мялся в углу, не смея подойти к автомату, поминутно оглядываясь на дверь: не войдет ли Павлов, руководитель их группы. А уж потом, чтобы самому сыграть в рулетку, и речи быть не могло. А почему?! И ведь им, павловым, все равно, – что Петухов, человек с высшим профсоюзным образованием, знающий два языка со словарем, что это быдло из их так называемой делегации, жлобы, уроженцы города Саратова или какого-нибудь Минска, которые в варьете, в ВАРЬЕТЕ! – только и выжидали, когда замолчит наконец оркестр, чтобы грянуть свои "Подмосковные вечера". Зачем их возят по заграницам, позорище одно! И изволь сидеть с ними у всех на виду в ресторане, среди немыслимых двубортных пиджаков или жутких синтетических платьев с блестками! Изволь улыбаться, пить за то, что хороша, дескать, страна Болгария, а Россия луче всех. Ну, и сидели бы в своей России, в грязи и серости по уши! Так нет – им подавай Европу, а ты, как дурак, веселись тут с ними, лови на себе презрительные взгляды западных немцев, сидящих напротив. Немцы, кстати, и сидят иначе, и сигарету держат как-то красиво, и лица у всех культурные. Ведь вот – выпили, а никто не красный, не потный, не орет и руками не машет.
И, главное, не встанешь, не закричишь: "Товарищи!" то есть, конечно: "Господа! Я не такой, как эти! Я все понимаю, мне смешно и противно смотреть на них, так же, как и вам! Это, ей Богу, не я покупаю в аптеке медицинский спирт и напиваюсь, как свинья у себя в номере, а потом начинаю горланить на весь отель! Не я с утра до вечера дуюсь в холле в подкидного дурака! Не я под джазовую музыку пляшу в ресторане "цыганочку" или топчусь в медленном танго, как допотопный сервант. Не я это! Не я!"
Тонко улыбаются нарядные западные люди, кажется, если бы можно, выкинули бы сейчас фотоаппараты и кинокамеры, запечатлели бы на память дикарей. Но – нельзя, неприлично.
А наши понятия-то такого не имеют – "неприлично", им все прилично, вопят на весь зал, пялятся по сторонам и еще шуточки отпускают – у нас, мол, танцуют лучше и одеваются наряднее. Кретины! Неандертальцы! Толпа!
Так они сводили его с ума там, в Болгарии. А теперь – вот она Родина. Родина – мать. Перемать. Россия, сплошь состоящая из них, из этих...
На второй день после приезда зашел днем в "Север" пообедать и сразу: "Глаза есть? Не видите – стол убран? Ах, видите. Так чего садитесь?.. Мест нет? А у нас – людей нет. Вы к нам работать пойдете?" Сервис!
Можно было, конечно, показать ей Кузькину мать, чтобы знала с кем имеет дело, хамка, да связываться противно, тем более, был не один, с начальством. Еще, слава Богу, ему, Петухову, теперь не нужно стоять по очередям за продуктами, на дом возят...
...Ах, скажите, пожалуйста: на дом! Благодетели. Купили за банку паршивого кофе! Да, если уж на то пошло, насрать ему на их растворимый кофе и лососину! Да и на икру, если на то пошло! Не хлебом единым! Орут везде, что у нас – права человека, а в городе ни одного ночного бара. Только на валюту, на доллары. В занюханной Болгарии, тоже мне еще – Запад, сколько угодно этих баров! И девочки! Только не для нашего брата девочки, для нашего брата – руководитель Павлов, он тебя и...
...Болгария... А где-то есть еще и Париж. Есть и Швейцария. И Штаты...
В гробу я видал этот вонючий кофе!
– Сашенька, почему так поздно? – робко спросила Таня, когда Петухов в третий раз явился домой в половине восьмого.
– Автобус сломался, – с горделивой скорбью отрезал он.
– Автобус?! Почему – автобус? А где Василий Ильич?
– А пускай твой Василий Ильич другую жопу возит! Ясно?! – заорал Петухов. – Сдалась мне их поганая "Волга"! И пайков больше не будет, поняла? Попили кофеев, хватит! Обойдешься чаем "Краснодарским" сорт второй и городской колбасой!
– Что случилось, Саша? У тебя неприятности? – Танечка уже плакала.
– Приведи в порядок лицо! – завизжал Петухов. – Не женщина, а чучело! Плевал я! Принципы надо иметь! Дешево купить хотите, граждане-товарищи!
Долго еще бушевал Александр Николаевич, хлопая дверью, выкрикивал лозунги о демократических свободах, о том, что никому не позволит душить и попирать. Потом улегся на диван с транзистором и на всю квартиру включил "Голос Америки".
3
В середине декабря месяца Наталья Ивановна Копейкина случайно узнала, что в субботу в магазине "Океан" с утра будут давать баночную селедку. Новый год был уже вот-вот, и поэтому Наталья Ивановна с Дусей Семеновой и недавно прощенной Тоней Бодровой за час до открытия отправились занимать очередь. Марья Сидоровна, которой тоже предложили, сказала, что ей не до селедки, плохо себя чувствует, и женщины решили взять две банки и разделить: по пол-банки Тютиным, они старые люди, надо помочь, и пол банки Дусе. Антонине хорошая селедка очень бы кстати, так как Анатолий все же обещал первого зайти. Это надо: с лета ни разу не вспомнил, а тут... нет слов, одни буквы. А Валерку тогда заберут к себе с ночевкой Семеновы.
Селедку, действительно, отпускали, очередь шла быстро, так что к десяти часам все трое, довольные, стояли с банками на трамвайной остановке напротив метро "Площадь Мира". Погода была ясная, светило солнце.
Трамваи не шли, на остановке собралась огромная толпа, говорили: кто-то должен проехать из аэропорта, не то король, не то кто из наших, и движение – перекрыто. Минут через десять появилась милицейская машина, принялась кричать в мегафон, загнала всех на тротуар, давка началась невероятная. И в этой давке Антонина внезапно почувствовала, что в глазах у нее темнеет, ноги отнимаются, кругом зеленая мгла, как с хорошей поддачи, и что она не соображает, где находится и зачем.
Сколько времени продолжалось такое состояние, Антонина никогда потом сказать не могла, но, когда очнулась, увидела, что сидит на скамейке около автобусного вокзала, а рядом с ней сидят и Наталья Ивановна, и Дуся, обе бледные, не в себе и без сумок.
– Чего со мной? – спросила Антонина слабым голосом, но ей не ответили. Как выяснилось, ответить ей и не могли, потому что ни Семенова, ни Копейкина не знали, что и с ними-то произошло, как, например, попали они с остановки на эту скамейку, а главное, где их сумки с деньгами и банки с селедками. Обе они, как и Антонина, оказывается, видели только зеленую мглу и туман среди ясного дня.
– Несомненно – вредительство, – предположила Наталья Ивановна, и женщины с ней согласились.
Посидев с пол-часа, придя в себя и переговорив, они решили все же ничего никому не рассказывать, все равно не поверят и еще засмеют, а деньги, которые дала им на селедку Тютина, собрать между собой и вернуть. Про банки же сказать, что их не давали, а была мороженая треска с головами.
4
А ведь и верно: совсем скоро Новый год. Кажется, только что прошли ноябрьские, а через неделю опять праздник. Все скоро в этой жизни, так что и уследить не успеешь.
Петр Васильевич Тютин праздник Новый год любил и всякий раз радовался: смотри, пожалуйста, опять дожил – и ничего, сам, вон, с Некрасовского рынка (придумал какой-то болван назвать рынок именем великого писателя!) сам с Мальцевского рынка елку приволок. Приволок, украсил, подарки разложил, а как же? – придут внуки, Даниил и Тимофей.
Нравился Петру Васильевичу Новый год, а все-таки главными праздниками у него были другие. День Советской Армии и, самый важный, это, конечно, Праздник Победы. Новый год – больше для внуков, для жены с дочерью, а это – собственные его.
В эти дни Петр Васильевич надевал на серый костюм орден Красной Звезды и Отечественной второй степени, прикалывал медали и шел к Петру Самохину, тезке, другу и однополчанину. У Самохина была большая квартира, и это уж, как говорится, создалась такая хорошая традиция – по праздникам собираться у него. Приходили ребята без жен, выпивали умеренно, пели, вспоминали. И если кто в десятый раз принимался рассказывать один и тот же случай, никогда не одергивали и не поправляли, мол, не так было, путаешь, старый хрен; этого у всех дома хватало, наслушались от родных деток, которым, что ни скажи – в глазах тоска – скоро ли он кончит, надоел, все одно и то же, да одно и то же. А товарищи те и послушают, а если у кого слезы, дело-то стариковское, не заметят, виду не подадут, а не то что сразу охать да бегать с валидолами. Одно слово: мужская дружба фронтовиков.
Интересное дело, сколько времени прошло после войны, больше двадцати лет Тютин отработал на заводе мастером, на отдых вышел как полагается, с почестями, никто не гнал, сам захотел, и друзья были, а вот, пожалуйста, остались от этих заводских друзей только поздравительные открытки к календарным датам. И от завкома – открытки, и от партбюро. А эти парни, с которыми в войну самое дольшее три года вместе был, да что – три года, некоторых и года не знал, – эти мужики до самой, видно, смерти, до последнего дня. Почему так?
Встречи с фронтовыми товарищами считал теперь Петр Васильевич единственным и главным делом своей жизни, только с ними, с ребятами, чувствовал, _к_т_о_ он такой, _ч_т_о_ сделал, _к_а_к_и_е_ дороги прошел, потому что личное – это личное, это для женщин, а мужчина для другого живет. Но все меньше, с каждым разом меньше народу собиралось у Петьки Самохина на праздники. В прошлый день Победы только трое пришли, остальные – кто болел... Встречались вообще-то последнее время довольно часто, но те встречи были далеко не праздничные, да и какие это встречи, это проводы...
Так что не от злобы или плохого характера, не от жестокости Петр Васильевич мучил жену похоронными разговорами, а потому что видел подходит время, и смерть представлялась ему последним заданием, которое скромно и с достоинством предстоит ему выполнить на земле. А только дурак полагает, будто умереть можно кое-как и безответственно. Пускай, дескать, родственники беспокоятся и хлопочут, а мне что – лег себе в гроб, руки крест-накрест и спи, дорогой товарищ.
Петр Васильевич недаром был ветераном и солдатом, он, может, потому и войну без ранений прошел, с одной контузией, что все умел и привык делать, как следует, хоть окоп вырыть, хоть автомат смазать. А теперь – это тебе не окоп, тут надо решить ряд важных вопросов: материальное обеспечение жены, то есть, конечно, вдовы, распорядок ее дальнейшей жизни, организация похорон. Естественно, и в этих делах не на родственников рассчитывал Тютин, а на боевых товарищей, знал, что помогут Марье Сидоровне и внуков не оставят, но надо же и самому руки приложить. Как раз сегодня утром он принялся составлять список: фамилии и адреса тех, кого обязательно надо пригласить, чтобы проводили его в последний путь, но жена, увидев этот список, ударилась в такой рев, дура старая, что Тютин разозлился, скомкал бумагу, сунул в карман и ушел, хлопнув дверью, в сад на прогулку. Вот ведь, ей богу, бабий ум! Курица и курица. Будет потом метаться, кудахтать, кого позвать, как сообщить, где найти. Самой же приятно: пришли проститься с мужем хорошие люди, никто не побрезговал, вот, пожалуйста, фронтовые друзья, а это – рабочий класс, товарищи, ученики, смена то есть. А тут руководство, Ладно... Допишет он свой список потом, без нее, Допишет и спрячет в стол, в тот ящик, где ордена и документы. Понадобятся когда ордена, начнет искать, найдет и список.
...Петр Васильевич Тютин шел себе воскресным утром в валенках по узкой дорожке среди сугробов, смотрел на белые патлатые деревья, на простецкое, светленькое небо, на глупую мордастую снежную бабу с палочкой от мороженного вместо носа, журнал в кармане мятым списком, думал и вдруг так расхотелось ему помирать, так стало страшно и неохота провалиться из этого уютного обжитого мира куда-то во тьму, где наверняка, ничего хорошего нету, что вытащил он скомканную бумажку с фамилиями, торопясь, бросил в мусорную урну и, как мог быстро, подволакивая ноги, – чертовы валенки по пуду весят! – пошел прочь. Надо еще конфет купить, а то в магазинах уже завтра будут очереди – жуткое дело.
5
В ночь под Новый год Фира сказала мужу, что она его больше не любит. Это же надо еще суметь – выбрать такой день для подобного разговора! Вообще-то Лазарь уже давно, с месяц, наверное, чувствовал: что-то не то. Фира постоянно где-то задерживалась, у нее невесть откуда завелось огромное количество дел, а так бывает всегда, когда человеку плохо у себя дома. Все ее раздражало и выводило из себя, а, особенно, почему-то невинная просьба Лазаря не звать его больше никакими Олежками, Леликами и Ляликами. Раньше и внимания бы не обратила, может быть, даже с уважением бы отнеслась, а теперь:
– Ах, Лазарь? Понимаю... Это у тебя такая форма протеста. Мол, ничего не скрываю и даже горжусь. Очень, о-очень смело, ты у нас прямо какой-то Жанна д'Арк.
– Ты чего это?
– Потому что противно! Кукиш в кармане. Герой – борец за идею. Ты бы еще магендовит надел.
– Надо будет – и надену, вон, датский король с королевой, когда немцы...
– Слыхала. Ты мне про этот случай рассказывал раза три... позволь, четыре раза. Но ты, к сожалению не король, тебе ничего надевать не надо, у тебя, как говорится, факт на лице.
– Я не понимаю, – вконец растерялся Лазарь, – ты что, антисемиткой сделалась?
– Просто, миленький, дешевки не люблю. Лазарь ты? Великолепно! Гордишься своим еврейством? Браво-браво-бис! Не нравится, когда кривят рожу на твой пятый пункт? Противно, что любой скобарь в трамвае может, если пожелает, обозвать жидовской мордой, и ничего ему за это не будет? И мне, представь, противно. Только причем же здесь "Лазарь"? Будь последовательным. Уезжай!
– Ты что это, Фирка, обалдела?
– испугался. Вот она, цена твоего гражданского мужества.
– Подожди, ты что, серьезно?
– Я-то серьезно, я о-очень даже серьезно, а вот ты со своими тявканьем из подворотни, с вечным "я бы в морду...".
– Ты действительно хочешь уехать? В Израиль?
– А это уже второй вопрос: куда? Важно, что _о_т_с_ю_д_а_. Ясно?
– Ладно, Фира, давай поговорим... хотя я не представляю себе, чтоб ты... У тебя что-то случилось!
– Ну, знаешь, это уж вообще! "Случилось"! А у тебя ничего не случилось, ни разу, Лелик, то есть, тьфу! Лазарь Моисеевич? Это не тебя ли как-то не приняли на филфак с золотой медалью? И не ты ли тут вечно рвешь и мечешь, когда твой доклад читает на каком-нибудь симпозиуме в Лондоне ариец с партийным билетом?!
– Тише ты.
– Тише?! Вот-вот. Надоело! Их – по морде, а они – тише! Чего ж не врезать? Да брось ты сигарету, мать увидит, будет орать!
– Не увидит. А меня ты напрасно агитируешь, я тебе могу привести и не такие примеры.
– Ну, так что ж?
– А... таки плохо. Как в том анекдоте. Плохо, Фирочка. И все-таки я не уеду.
– Боишься? Мол, подам заявление, с работы выгонят, а разрешения не дадут. Так?
– Если уж честно, – и это. Но не во-первых, даже не во-вторых. А во-первых то, что здесь, видишь ли, моя родина. Мелочь, конечно.
– Родина-мать?
– Да, уж как тебе угодно: мать, мачеха, тетя, а только – Родина, и никуда от этого не деться.
– Какая там тетя? Какое отношение имеешь к России ты, Лазарь Моисеевич, еврей, место рождения – черта оседлости? Нужен ты ей, со своей сыновней любовью, как Тоньке Бодровой ее незаконный Валерик!
– Это черт знает что! Мне дико, что это мы, ты и я, ведем такой разговор. Лично я не верю в генетическую любовь к земле предков, может быть, потому не верю, что сам ее не чувствую. Конечно, кто чувствует пускай едет, всех ему благ...
– ...А тебе и здесь хорошо.
– Нет. Не хорошо. Но, боюсь, что лучше нигде не будет. И – почему такой издевательский тон? Неужели я должен объяснять тебе, что я тут вырос, что я, прости за пошлость, люблю русскую землю, русскую литературу, а еврейский просто не знаю. Кто там у вас главный еврейский классик?
– У _н_а_с_?! Ну, вот, что, – Фира стояла посреди комнаты, сложив руки на груди, – мне этот разговор противен. И ты сам, прости, пожалуйста, тоже. Это психология раба и труса.
– А катись ты... знаешь куда! – разозлился Лазарь. – подумаешь, диссидентка! Противен – и иди себе, держать не стану!
Фира тут же оделась и ушла на весь вечер. Может быть, у нее на работе завелся какой-нибудь сионист? Их теперь полно, героев с комплексом неполноценности и длинными языками.
Лазарь долго стоял на кухне у окна и курил в форточку. Наконец он решил, что, скорее всего, Фирку кто-нибудь обругал в автобусе или в магазине, у нее-то внешность – клейма негде ставить, прямо Рахиль какая-то. Конечно противно! Только нет из этого положения выхода, как она, глупая, не понимает?! Евреям всегда было плохо и должно быть плохо.
"Успокоится, тогда и поговорим", – решил Лазарь.
Но Фира не успокоилась. И вот в Новогоднюю ночь, сидя за накрытым столом, она при свекрови официально заявила мужу, что намерена с ним развестись из-за несходства характеров и политических убеждений.
Роза Львовна сразу сказала, что у нее болит голова, и она идет спать. А Лазарь выслушал следующее:
– Это счастье, что у нас нет детей, хотя я знаю, что вы с матерью за глаза всегда меня за это осуждали. Развод мне нужен немедленно. Мы с тобой чужие люди. Слабых не ругают, их жалеют, но мне жалости недостаточно, мне, для того, чтобы жить с человеком, нужно еще и уважение, в его нет.
Тут Лазарь тихо спросил:
– Ты меня больше не любишь? У тебя кто-то другой?
– Не люблю, – отрезала Фира, – а есть другой или нету – в этом случае, какая разница? Твоя приспособленческая позиция мне не подходит. Я считаю: кто не хочет ехать _д_о_м_о_й_, тот пусть идет работать в ГБ!
– Можно утром? А то сейчас ГБ, наверно, закрыто, – спросил Лазарь, машинально откусывая от куриной ноги.
– Вытри подбородок, он у тебя в жиру, – с отвращением сказала Фира. Я ухожу. Возьму пока самое необходимое.
Она вышла из-за стола, и через пять минут Лазарь услышал, как хлопнула дверь – видно, самое необходимое было собрано заблаговременно.
Лазарь подвинул к себе фужер с недопитым шампанским, налил туда водки и медленно, не чувствуя вкуса, выпил. Выпил, вытер рот тыльной стороной ладони и посмотрел на часы.
"Пол-второго. Куда она? Впрочем, транспорт работает всю ночь".
6
Бодрова Тоня Новый гол, почитай, и не встретила: забежала в одиннадцать часов к Семеновым, посидела, поздравила всех с наступающим, оставила Валерку, как договаривались, до второго, – и домой. Дуся: останься да останься, а Антонине ну, ей-богу, неохота, не почему-либо, а такое настроение, решила спать лечь не поздно, чтобы утром выглядеть, как человек. Потому что Анатолий точно сказал: зайду первого днем. Ему вообще-то верить не больно можно, бывало и раньше, обещает: жди, а сам не явится, но в этот раз другое дело, в этот раз чего ему врать, как ушел тогда, еще в августе, она за ним не бегала, не звала, хотя и знала: с Полиной живут плохо – пьянка каждый день, а после пьянки – драка.
Тридцатого вечером встретились в булочной, Антонина сделала вид, будто не признала, отвернулась, берет "городскую", а руки, как не свои, уронила булку на пол, пришлось платить – кассирша там вредная, разорется, а булка вся в грязи. Только вышла на улицу, Анатолий тут как тут, за ней.
– Гражданочка, извиняюсь, не знаете, сколько время?
Больше четырех месяцев Антонина каждый день, да не по одному разу, все представляла себе, как это будет, как они увидятся, и решила вести себя не грубо, но так, чтоб он понял – гордость и у нее есть. И, если она тогда выла, как ненормальная, и чуть не за ноги его хватала, только чтоб не уходил, то теперь с этим уже все, и перед ним, как говорят, другой человек. Пусть подозревает, что у нее кто-то есть, пусть не думает.
Но получилось по-другому. Про гордость она забыла, стала болтать какие-то глупости, мол, как живешь, а он, – нерегулярно, – говорит. – Что же нерегулярно-то? У тебя жена молодая. А он: – во-первых, она мне жена только для прописки, а, во-вторых, ты на ее рожу погляди, одно слово сзади пенсионерка, спереди пенсионерка. Антонине бы сказать, что некрасиво так – о женщине, а она наоборот: лицо, – говорит, – можно и полотенцем прикрыть, а дальше такое сказала, что и вспоминать неудобно. Главное, говорит, сама чувствует – не то, не так надо с ним разговаривать, а остановится не может, вот и верно, что язык без костей. А Анатолию, кобелю, нравится, хохочет, доволен, боялся небось, что Антонина будет скандалить, а чего ей скандалить, хотела бы, еще летом морду бы Полине начистила, далеко ходить не надо, в одном дворе живут.
Что-то еще говорил Анатолий, – хорошо, дескать выглядеть стала, поправилась, Антонина, вроде бы, отвечала, что надо, а сама только думала – сейчас ведь уйдет, вот сейчас – попрощается и все, и опять только жди, да гляди в окно – не идет ли мимо, и опять жди, и ночи эти проклятые, когда такое, бывает, приснится, что утром вспомнишь и в жар кидает.
А он вдруг: чего же на Новый год не приглашаешь?
– Так ведь, Толя, Новый год – семейный праздник, в кругу семьи. Как тебя Полина отпустит? Или ты с ней вместе ко мне собираешься?
"И что это я говорю? Вот теперь-то он и скажет – шутка, мол, привет семье, до новых встреч, чаю, бомбина!"
– Нет, конечно, смотри сам. Если хочешь, заходи. Хоть в Новый год, хоть первого.
– Первого? Порядок. Если не прогонишь, приду в два часа, готовь пол-банки.
Вот, так и договорились. Придет. Чего ему врать, сам предложил, не напрашивалась. Придет.
Комнату свою Антонина, конечно, вылизала, себе купила новое платье цвета морской волны и приталенное. Это ведь еще надо найти – пятьдесят второй размер и по фигуре, у нас на полных шьют, как на старух, мешки, а не платья, даже обидно.
Тридцать первого сбегала к знакомой парикмахерше, сразу после гимна. Зато первого к часу дня была уже готова – платье, как влитое, на груди кулон, колготки, правда, порвала, когда натягивала, потому что импортные. У заграничных баб не ноги, а палки, а у нас ноги фигуральные, вот и тесно. Ну да ничего, подняла петлю, сойдет.
Потом накрыла на стол. Скромненько, не очень, чтобы очень, потому что не покупать она мужика собирается за какую-то ветчину или икру. Поставила огурчики соленые, шпроты, "еврейский" салат (Роза Львовна научила: творог, чеснок мелко порубить, зелень – можно укроп, можно петрушку) ну и там сыр, колбасы "Советской" твердокопченой триста грамм, у себя в магазине выпросила. Сволочи все же Катька с Валентиной, как надо что из бакалеи, так "Тося" да "Тося", и она им конечно все оставляет, а у них вечно по сто раз проси, унижайся...
Короче говоря, стол получился не то, что богатый, но приличный. А водки, как просил, купила пол-литра. И хватит. Это с Полиной они пускай пьянствуют, Тоня не Полина, что раньше было, то прошло. и вспоминать нечего.
В холодильнике, конечно, была еще "маленькая" и две бутылки пива на запас, но это – как получится.
Анатолий пришел точно в два. Снял в передней пальто, и Антонина даже обалдела, никогда таким его не видела. Костюм цвет беж, галстук весь переливается, волосы курчавые, а она уж забыть оказывается, успела, какие у него красивые волосы.
Пошли в комнату. Антонина говорит:
– Ну, ты даешь. Прямо, как из загранки.
А он хохочет:
– Это ты прямо в точку, костюм у меня импортный, маде ин Поланд. Ну, что видела костюмчик? Больше не увидишь.
Снимает пиджак, вешает на стул, галстук туда же, и – за брюки. Антонина села на оттоманку и молчит, что говорить, не знает. Он брюки снял, хохочет, как чокнутый:
– Чего рот раззявила, деревня? Надо быть современной женщиной, к тебе не кто-нибудь, а любовник пришел. Раздевайся.
Антонина встала и опять стоит, молчит. С одной стороны, конечно, приятно, что он считает ее за современную женщину и не просто выпить пришел, но с другой стороны, у них, может это и принято, а у нас не привыкли еще.
А он стоит, в чем мать родила, одни носки оставил с полуботинками, и ухмыляется.
– Ну чего? Раздевайся да побыстрее!
Антонина смотрит – он берет со стола бутылку, наливает ей стопку, себе стопку, и говорит:
– Пей, давай, тогда, может, смелее станешь, а то как все равно дурочка. Французские кинофильмы смотрела?
Не ругаться же с ним, не для того пол-года ждала. Антонина взяла стопку, выпила. Ладно. Французская жизнь, так французская, хорошо хоть сорочку новую надела, нейлоновую. Сняла свое платье морской волны, а он: все снимай, тут тебе не ателье мод и не поликлиника. А сам еще наливает. Антонина хотела погасить лампочку, а он: еще чего? Дикость, – говорит, или может, ты у нас с браком? Не помню, чего у тебя там не хватает, вроде, всего полно и все на месте. Ну, что с ним поделаешь, – шутник!