Текст книги "Рукою мастера"
Автор книги: Нина Катерли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Annotation
Это очень личная книга. Вошедшие в нее произведения, повествующие о трудной и достойной жизни послевоенных лет, правдивые и трогательные, окрашены памятью о фактическом соавторе писательницы – ее покойном муже, незаурядном ученом и всесторонне талантливом человеке.
Нина Катерли
Рукою мастера
Курзал
Первая ночь
Земля бедованная
Нина Катерли
Рукою мастера
Памяти Михаила Григорьевича Эфроса
Рукою мастера
В ночь на 16 сентября 2000 года ушел из жизни Михаил Эфрос – мой муж, самый близкий друг, и теперь я могу сказать об этом (при жизни он мне такие заявления запрещал), в очень большой степени – соавтор.
Нет, мы, конечно, не писали вместе, но часто он помогал мне придумывать сюжеты, неожиданные повороты, был первым читателем и редактором каждой рукописи. Короткий рассказ он читал целиком, длинные вещи – частями, которые я просила его посмотреть, чтобы он просто сказал – нравится или нет, не пишу ли я никому не интересную муть или «дамские сопли» (мое выражение). Часто он давал мне советы «по ходу дела», а оценки всегда были нелицеприятны. Особенно, когда вместо ободрения я слышала: «Ты же сама знаешь – что да, дамские… именно они!» Иногда обсуждение заканчивалось моим криком: «Все! Я этого писать не буду, я, может, больше вообще никогда и ничего не буду писать! Ты не увидел там ничего стоящего, значит, я графоманка?!» и т. д. «Прекрати шантаж, – отвечал он спокойно, – врать я тебе не стану, сколько ни требуй… А вообще-то из этого могло бы кое-что получиться, если бы…» Дальше следовал совет, который я принимала, если он мне нравился, а если не нравился, как правило, позлившись, а потом поняв, что, в самом деле, пишу нечто малопримечательное, бросала начатую вещь, злобно ворча: «Нет. Больше я никогда ничего не напишу, я чувствую! Никогда!» Наступал перерыв… И возможно, благодаря этим перерывам я не написала ничего такого, за что мне потом было бы стыдно.
А через какое-то время я писала что-то другое, показывала и робко спрашивала: «Пройдешься рукой мастера?» Знала: если согласится, значит, понравилось, интересно, и он готов принять в работе участие.
Как это происходило? Про некоторые страницы он говорил, что все, мол, в порядке, делать ему здесь нечего… и все же делал две-три правки – чувство слова (как и чувство юмора) у него было абсолютным. А кое-что вдохновенно «уродовал, как Бог черепаху». И я не могла не признать, что стало явно лучше, а написанное мной было бледным и невыразительным. Или просто неправдоподобным. Это обычно касалось отрывков, а то и нескольких страниц, где речь шла о чем-нибудь, в чем он понимал лучше меня. Политика, например. Или диалог рабочих, с которыми он сталкивался по службе постоянно, а я только те несколько далеких лет, что работала инженером (а это было недолго, да и лексика с тех пор изменилась). Или драка.
Бывало, он предлагал мне изменить сюжетную линию или характер героя, доказывая, что, если все пойдет, как я задумала, будет скучно и банально. Но если вещь ему нравилась по-настоящему, целиком, он рвался домой с работы, чтобы взяться за нее, и мог часами сидеть за столом. А то и целые выходные тратил, отрываясь только чтобы вывести погулять собаку.
Конечно, я не всегда соглашалась с его правкой, он обижался, мы спорили, побеждала обычно «дружба» – то есть, действительно, лучший вариант. Вот чего он, как правило, не трогал, – это любовных сцен. То ли они казались ему скучными, но необходимыми по сюжету, то ли считал, что у меня и так получилось неплохо, то ли… Теперь не спросишь. Знаю одно: обманывать меня и утешать, называя черное белым, не стал бы никогда и ни за что.
Недавно, прочтя один мой рассказ, последний из опубликованных в «Звезде», он почему-то грустно заметил, поправив какие-то мелочи: «Ну, вот, ты и научилась писать без меня». Хотя в романе «Дневник сломанной куклы», который, надеюсь, выйдет в начале будущего года, достаточно его участия. В списке моих сочинений, каждого из которых коснулась его рука, повесть «Курзал» и рассказ «Первая ночь» стоят отдельно. Потому что их мы полностью написали вместе и сказать, кто тут главный автор, просто невозможно. «Курзал» – повесть о его детстве. Не автобиографическая – и главный герой не он сам, и мать, и общая фабула. Но повесть содержит множество подробно рассказанных им эпизодов – реалий жизни их послевоенной коммуналки в Кузнечном переулке, разговоров теток, соседей. То, что придумано или изменено, сделано совместно – мы просто сидели рядом и проговаривали каждую фразу. А потом он еще правил диалоги.
Сюжет раннего короткого рассказа «Первая ночь» придумала я, а характер героя и некоторые случаи из его жизни подсказал он. Да и язык обжигальщика термического цеха Кравцова стал живым, благодаря его вмешательству в мой текст. Грустный этот рассказ в какой-то мере сбылся. Только – наоборот. В рассказе Кравцов теряет жену. У нас вышло иначе. Но дерево из рассказа, дуб, кора которого кажется мне теплой, стоит на Марсовом поле, на том самом месте, где я столько раз по вечерам встречала его, едущего с работы, всматриваясь, не идет ли к остановке сорок шестой автобус.
Это он придумал фамилию «Кепкер» в рассказе «Земля бедованная» и заголовок – тоже его. И многие строчки.
22 сентября, в день прощания, когда отзвучали речи коллег о том, каким замечательным инженером и ученым был Михаил Эфрос, выступил Яков Гордин, один из самых близких наших друзей. И сказал, что уверен – не менее талантливым был бы он, стань, допустим, режиссером (этого ему не позволила, имея в виду «пятый пункт», советская власть) или редактором, или литератором.
Не знаю, как я буду писать теперь. Кто жестко и прямо, но доброжелательно скажет мне правду о том, что я делаю. Скажет, понимая, чего можно ждать и требовать от меня, а на что я просто не способна. Но это уже мои проблемы. Проблемы той, другой жизни, в которой и сама я, очевидно, стану другой, и то, что я смогу (если смогу) написать, – тоже.
Нина Катерли
Курзал
Вот моя лужа. Только тогда было утро. Всю ночь громыхал дождь, водосточная труба у нашего окна захлебывалась, а утром невинно засияло солнце, и я пошел на экзамен в одной рубашке (белый верх, черный низ). Черный низ накануне допоздна утюжила тетя Ина, а тетя Калерия давала ей руководящие указания. Утюжка эта именовалась «отпариванием», целью ее было уничтожить блеск, пузыри на коленях и создать складку на том месте, где положено. До войны имел место печальный случай, когда наша тетя Ина старательно выгладила чьи-то штаны, получив прекрасные складки по бокам, и тетя Калерия это помнила и, когда дело доходило до утюга, задумчиво спрашивала: «Акуля, что шьешь не оттуля?» И еще она ни с того ни с сего говорила, что вот бы забавно посмотреть, как ОН тогда явился домой в таком виде, – а, Георгина? Кто был этот загадочный ОН, я не знаю и, сказать по правде, никогда особенно не интересовался.
А в то утро двадцатого мая я бежал в школу в правильно отпаренных брюках и гремящей накрахмаленной рубашке – воротник ее натирал мне шею. Я торопился на экзамен по русскому письменному за шестой класс. Экзамена я не боялся, настроение было прекрасное, поэтому я и бежал по нашему переулку, как кенгуру. И как раз на этом самом месте оступился и полетел в лужу.
Когда я встал из нее, грязная вода стекала по моим отпаренным штанам, на крахмальной груди, как у голубя, расплывались радужные мазутные пятна, локти были черные. Я стоял не шевелясь и медленно заполнялся безнадежностью, когда вдруг услышал ГОЛОС.
– Так можно и упасть, – чванливо сказал старик.
Он смотрел на меня с осуждением, этот важный, толстый старик в сверкающем пенсне. Одет он был, помнится, в то майское утро так: в зимнее пальто, каракулевую шапку пирожком и белые фетровые бурки. Он держал на поводке маленькую, старую, толстую и тоже какую-то зимнюю собачку, и эта собачонка смотрела на меня с негодованием…
…Сегодняшняя лужа, правнучка той, все же другая. Она образовалась из тающего, растоптанного снега, под ней затаился лед, здесь в самом деле можно упасть, даже если не мчишься как ненормальный, задрав башку в небеса.
Я не мчусь. Я осторожно ступаю, выбирая относительно сухие и шершавые места. На мне зимняя куртка и каракулевая шапка. Правда, не пирожок, а обыкновенная ушанка.
Вечер. Я возвращаюсь домой. Был здесь неподалеку, читал лекцию от общества «Знание» и решил пройтись по своим «детским местам». Это звучит довольно бестолково – «детские места», но уж лучше так, чем «места моего детства». «Места моего детства» похожи на «дни нашей любви» или того хуже – на «путевку в жизнь». От этих наборов меня тошнит, в том числе и потому, что ими меня в детстве, как теперь говорят, «доставала» моя тетя Калерия. «Алексей, – говорила она с вдохновением, – ты должен учиться на «хорошо» и «отлично», только тогда ты сможешь крепко стать на ноги и получить путевку в жизнь».
Тетя Калерия была в нашей семье идеологом и руководителем, тетя Ина (Георгина) – рядовым исполнителем. Я был надеждой, которая, впрочем, вполне может и не сбыться, если не прилагать постоянных и самоотверженных усилий.
– Ты пойми, Георгина, – слышал я, лежа в постели (считалось, что я уже сплю, ибо детям до шестнадцати лет в десять часов положено спать). – Ты пойми, на нас – двойная ответственность, мальчик растет без родителей, а ты всегда упускаешь из виду, что главное – это воспитание души, а не удовлетворение материальных, то есть животных, потребностей. Не забудь, что в здоровом теле – здоровый дух!
Дальше шло очень хитрое логическое построение, согласно которому как-то выходило, что для здоровья тела нужно немедленно записать меня в литературный, драматический и исторический кружки, а главное, приобрести билеты в Театр оперы и балета имени Кирова. В дальнейшей борьбе от кружков я всегда отбивался, а на оперу и балет не было денег, все они уходили как раз на «удовлетворение материальных, то есть животных, потребностей», за которые отвечала тетя Ина. Она покупала продукты, варила обед, стирала и чинила одежду. Работала тетя Ина на заводе, контролером ОТК. Тетя Калерия выдавала книги в нашей районной библиотеке.
Я не был сиротой. Просто меня воспитывали тетки. Они обе никогда не были замужем, а мои мать с отцом разошлись и разъехались, когда мне было два года. Тогда модно было разъезжаться кто куда: «На Север поедет один из вас, на Дальний Восток другой…» Мать и поехала на Дальний Восток, а куда отец, не знаю. И на мои вопросы никто никогда мне не ответил. Меня мама хотела взять с собой, но насмерть встали тетки: «Сперва устройся, обживись, тогда и бери ребенка». Через полгода мать снова вышла замуж, но меня опять не отдали: «Сперва убедись, что встретила настоящего человека, который способен воспитать мальчика. Откуда ты знаешь, что твой Павел – не мистер Мордстон из «Дэвида Копперфилда»?»
Стоит ли говорить, что этот аргумент принадлежал образованной тете Калерии?
Видимо, мать убедилась в том, что ее избранник – не «настоящий человек, который способен» и т. д., – они расстались. В сороковом году, когда мне было пять лет, мать перебралась на Урал, на какую-то другую стройку. По дороге она заезжала к нам, и тут меня не отдали в третий (и последний) раз. Разговор, во время которого навсегда решилась моя судьба, я отлично помню. Воскресным утром я лежал на своем диванчике по имени «оттоманка» (помните эти узкие диванчики, всегда зачем-то в парусиновых чехлах? Там еще были валики, а вместо спинки – три подушки, по бокам пониже, а средняя – повыше). Я лежал и, не помню из каких соображений, притворялся, что сплю. А обе тетки и мать сидели вокруг стола и пили чай. Это меня возмутило! Не потому, что они не дождались меня, нет, – в воскресенье, когда не нужно рано вставать и брести в детский сад, я обычно завтракал после всех. Но они пили чай с моими конфетами! И безобразно, как хулиганы, сминали фантики!
В то время в Ленинграде вдруг появились в огромном количестве латвийские и эстонские конфеты в сказочно прекрасных обертках, и весь наш двор собирал фантики. Но мне казалось интереснее копить их вместе с конфетами. Конфет я и так ел достаточно: тетя Ина, ведавшая здоровым телом, тайно верила, что от шоколада дети особенно быстро растут и крепнут. Но я плебейски любил только ириски и красных, негигиеничных петухов на палочке, а шоколадные конфеты в красивых бумажках аккуратно складывал в специальную коробку из-под шоколадного набора. Я хорошо ее помню, славную эту шестиугольную коробку. На ее крышке были изображены два серых котенка с голубыми бантами. И вот, едва открыв в то утро глаза, я увидел свою коробку на столе. Мать как раз вынула из нее красно-золотую конфету. Тетя Калерия в это время кончила длинную фразу, начало которой я проспал, а конец был такой:
– Повторяю в третий раз, Маруся, ребенка я тебе не отдам. Категорически! Ты еще не перебесилась.
– Ты не расстраивайся, как только перебесишься, сразу же отдадим, – жалостливо глядя на мать, вставила тетя Ина. Слово «перебесишься» она произнесла с уважением, будто это – важное задание, которое мать должна выполнить во что бы то ни стало.
– Как хотите, – тихо сказала мать, комкая конфетную бумажку.
И тут с громким криком – «Не надо! Не надо!» – я рванулся с дивана, упал, ударился о ножку стола и громко заревел.
Почему-то мои тетки любили вспоминать этот случай. Как они кинулись ко мне, подняли, стали утешать: «Не плачь, сейчас с мамой нельзя, но будущим летом мы все обязательно к ней поедем, вот увидишь, поедем, не плачь, маленький!» А я никого не слушал, тянулся к столу, а, дотянувшись, схватил коробку и принялся собирать, распрямлять и складывать туда свои фантики.
Мать расплакалась: «Он отвык, он меня не любит! Ему конфеты дороже», – а потом вдруг вытерла глаза и засмеялась: «А может, это к лучшему? Какая я мать, горе одно!»
Мать, наверное, так никогда и не «перебесилась», вот я и вырос у теток, в этом длинном переулке, который начинается нашей школой, а упирается в вокзал.
Сегодня, еще с утра, я решил сразу после лекции пройти по переулку из конца в конец. И заглянуть к нам во двор, где я не был… страшно произнести, лет, наверное, двадцать. С тех пор, как нет на свете теток. А если приходилось бывать поблизости, старался обогнуть, обойти стороной. Почему? Не знаю. Так же как не знаю, почему именно сегодня утром стало ясно: пойду. Но не идется что-то, вот, застыл возле лужи и раздумываю о том и о сем. Видимо, это уже старость – такая ностальгия. Кстати, в луже плавает конфетная бумажка. Она некрасивая, серая какая-то, как и все они сегодня, в моем детстве на такую никто бы и не посмотрел! И названия теперь другие. Раньше, помню, – «Лакомка», шоколад «Мокко». Сразу хотелось съесть, несмотря на то даже, что – шоколад. А сейчас? Конфеты «Зоологические»! Страшное дело. Какую ассоциацию это вызывает? Что-то про бегемотник, слоновник, террариум.
На моих довоенных фантиках были непонятные, заграничные надписи. В тот день я сидел-сидел у матери на коленях, да вдруг и подарил ей всю коробку с котятами, но мать взяла из нее только две конфеты: «на дорожку».
Следующий раз мы с нею увиделись уже после войны, когда мы вернулись в сорок шестом из Челябинска, куда был эвакуирован тети Инин завод. Мать, как всегда, навестила нас проездом, всего на неделю. Она ехала из Германии в Красноярск.
Вот тогда мне моя мать очень понравилась. Совсем не похожая на теток, которых я всю жизнь считал старухами, она была молодая, веселая и стройная, в новенькой гимнастерке, перетянутой офицерским ремнем. Мать командовала на фронте взводом связисток, имела звание лейтенанта и кучу наград: орден Красной Звезды и множество медалей – «За боевые заслуги», «За оборону Москвы», «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина» и «За победу над Германией».
Мы все гордились. Я слышал, как тетя Ина застенчиво просила мать выходить на кухню в военной форме:
– Понимаешь, в халате – не то впечатление. Что такое халат? Понимаешь, Маруся?
Но и в атласном длинном, до полу, халате с невиданными оранжевыми птицами мать тоже была красивая. Еще красивее.
Она заводила патефон. «Уходит вечер, вдали закат погас, и облака, клубясь, бегут на запад…» – пела пластинка вкрадчивым, сладким голосом, а мать медленно кружилась по комнате, обходя стол, и синие ее глаза смотрели куда-то далеко, поверх моей головы, наверное, на закат, и на губах появлялась такая улыбка, как будто она что-то знает, какой-то секрет, больше никому не доступный. Входила тетка Георгина и застывала в дверях с тяжеленной продуктовой сумкой в руках. Выражение лица ее становилось молитвенным, глаза влажнели. Я видел: любуется. И мне радостно было, что она любуется моей мамой.
…Я слушал пластинку и вспоминал последнее предвоенное лето, дачу в Сестрорецке, теплый вечер, воздух, сладкий, как голос этого певца, потому что цветут душистый табак и шиповник, над заливом взлетают и падают желтые и красные ракеты, на соседнем участке крутят патефон, а вдали тоже музыка – главная, духовой оркестр.
«Курзал», – с придыханием говорят взрослые и смотрят в ту сторону, где музыка. – «Курзал. Вы пойдете в Курзал?..» «Курзал» для меня – это теплый летний вечер, запахи цветов и прекрасная уверенность, что все впереди празднично, надежно и вечно… И мама скоро «перебесится», и ей отдадут ребенка…
Мы с тетками проводили мать на вокзал. Шли пешком, и я нес чемодан. У вагона мать, перецеловавшись с сестрами, крепко обняла меня и спросила, люблю ли я ее. И я сказал, что конечно. В самом деле: кого же и любить, если не такую красивую и храбрую мать, прошедшую с боями от Москвы до Берлина!
Мать нам писала. Сообщала о всех серьезных событиях своей жизни: устроилась на работу, на телефонную станцию; получила хорошую комнату в общежитии, а сперва приходилось снимать, и это было очень тяжело – вечные недоразумения с хозяйками. Может быть, скоро семейное положение изменится, правда… этот человек еще не оформил развод, но…
Тетки следили, чтобы я регулярно отвечал матери (сами они, надо или не надо, писали ей каждую неделю). Я усаживался за обеденный стол, где обычно делал уроки, и на вырванном из середины тетради двойном листке аккуратно выводил: «Дорогая мама! Письмо от тебя получили, спасибо. Как ты поживаешь? Я живу хорошо. По русскому письменному у меня пятерка, по устному тоже, а по арифметике пока три…» Кончал письмо я всегда фразой: «Пиши нам чаще, подробнее и обо всем». Такую фразу я видел как-то в письме тетки Калерии, и она мне показалась очень убедительной и достойной.
«Этот человек» так и не сумел оформить развод, и мама уехала в Иркутск. Тетки ее одобрили: «Надо было давно с ним порвать. Сколько можно крутить женщине голову? Пусть поймет, что потерял, а Маруся с ее внешними данными…»
В конце концов мать вышла замуж за какого-то начальника со своей работы, он был вдовцом, и тетки радовались, что мать не разбила чужую семью. Все вместе это называлось: «Мария встретила человека».
Звали его смешно: Мартын Петрович. Он был старше матери лет на двенадцать. После их женитьбы письма стали приходить редко.
…Я иду дальше, к площади. Нашу школу я уже видел, прошел и дом, где жил мой друг Толик Зайцев. Тетки его терпеть не могли, особенно тетя Ина, утверждавшая, что Толик «как дурной кот – шарит без спросу по кастрюлям, а ещё таскает из буфета печенье, ест повидло прямо из банки – и все исподтишка. Попросил бы, неужели отказали бы!» Тетя Калерия осуждать за кастрюли считала неприличным, поэтому возражала, что дело не в этом, просто Толя – плохой товарищ. Во-первых, он скверно учится, это уже говорит само за себя, а во-вторых, когда в пятом классе все вместе выбили в классе стекло, он спрятался за спину Алексея. «Взять вину на себя – это благородно, Алеша, тебя я одобряю, но он! Промолчать, когда ругают другого? Нет, это не друг, это враг». Тетя Ина при напоминании о стекле только вздыхала: платить за него пришлось из денег, отложенных «на питание».
От дома, где жил Толик со своей матерью Зинаидой Романовной (ее тетки считали аферисткой: «Раз в жизни пришла, сразу взяла в долг пятьдесят рублей, и только ее и видели. Яблочко от яблоньки…»), так вот от их дома всего квартал до площади. Я выхожу к троллейбусной остановке. Сесть сейчас на восьмерку – и домой, скоро «час пик», тогда не протолкнешься. Но надо пройти наш переулок до конца.
Рядом с остановкой огромная очередь к ларьку «Овощи – фрукты». Просто чудовищная очередь, часа так на полтора, не меньше. Продают бананы, пустые картонные коробки с заграничными наклейками громоздятся на тротуаре рядом с ларьком. Очередь не галдит, не суетится, в ней стоят солидно, спокойно, с чувством собственного достоинства – бананов хватит на всех, вон и полные коробки, их много. Стоят в основном молодые, лет по тридцать, модные, полные самоуважения люди. Много мужчин. Некоторые читают газеты, журналы, книги. Дисциплинированная очередь. В наше время таких здесь не было. Они не время теряют, а дело делают, серьезное, важное дело: стоят за бананами. Бананы хотят купить. И принести их домой для супруги и ребенка. Это – вроде охоты на мамонта, добыл и принес. И на это не жалко времени, целых полутора часов жизни не жалко. Вот так: бананы дороже жизни… Молодые мужики, не щадя собственной жизни, стоят, чтобы, подойдя наконец к прилавку, степенно взять пять килограммов этих несчастных бананов, аккуратно уложить их в портфель «дипломат» и сумку из «Березки» и переть к себе домой.
Моя жена сейчас бы мне возразила: возмущаться надо не тем, что эти парни убивают жизнь на бананы, а тем, что существуют такие очереди. Она, как обычно, была бы права. И все же…
Площадь я перехожу наискосок, нагло нарушая правила уличного движения, как нарушал их всю мою школьную жизнь. За площадью наш переулок продолжается.
…И чего я, собственно, взъелся? Не видел никогда, что ли, таких очередей? Сколько угодно видел, и за кроссовками, и за «кубиками-рубиками» или, скажем, за японскими трусами, без которых, видно, тоже никак невозможно. Видел я все это и спокойно проходил себе мимо, чего же здесь-то окрысился? Ну, стоят, здоровые, модные, а сам? Сам тоже, заметьте, в финской куртке, в английских (жена «выстояла» в Гостином дворе) ботинках. И с «дипломатом». Раскудахтался, как рамолик: «В наше время! В наше время! В наше время было не так». А кто поклянется, что все, что было в «наше время», – лучше?
Но ведь в «наше время», то есть когда я ходил по этому переулку в школу, очень многое, в самом деле, было иным. И мое раздражение объясняется тем, что я увидел эту очередь именно ЗДЕСЬ. Я пожаловал сюда через двадцать лет, как в заповедник, где кто-то обязан был хранить нетронутым мое детство…
Это и вправду было «мое» время, оно принадлежало мне всем своим битком набитым событиями настоящим, бесконечным будущим и безмятежным прошлым, где над курзалом взвиваются в небо ракеты, где «уходит вечер, вдали закат погас…». А очереди… Очереди тогда, конечно, были совсем другие, слава Богу, что теперь таких нет в Ленинграде. То были растрепанные, нервные, горластые очереди, все время – на грани скандала. Да они и вспыхивали то и дело, скандалы, то у самого прилавка: «Куда прешь? Не пущу! Не пустим!! Паразит! Граждане, он без очереди!!» – то в середине: «Мало ли что «занимала», нечего было два часа разгуливать, другие стоят, не шляются, а она проболталась, а теперь «занима-а-ла». Не помню я вас, вставайте в конец!» И в самом хвосте: «Больше кило в одни руки не давать!!» Едва затлев, эти скандалы мгновенно вспыхивали и, завиваясь в тугие жгуты, взмывали к визгу, ругани, оскорблениям и угрозам. Нередко все кончалось дракой и милицейскими свистками. Боевая готовность к скандалу все время подогревалась страхом: «кончится и завтра не будет».
Иногда и мне приходилось стоять в таких очередях, тетя Ина брала меня с собой на случай «в одни руки не больше…», однако, честно говоря, я не помню случая, чтобы выстоял очередь до конца. Я начинал томиться, ныть, и тетке делалось меня жалко: «Иди, Алеша, ты озяб, весь магазин все равно не купишь». Тетя Калерия за покупками не ходила, после эвакуации у нее стали болеть и опухали ноги, она с трудом добиралась до дому после рабочего дня. Бывало, что с тетей Иной увязывалась Вера Запугина, соседка, ее комната была как раз напротив нашей и окнами на задний двор. То есть это, наверное, только я считал, будто «увязывается», тетя Ина к Запугиной относилась хорошо.
А вот я плохо. Настолько плохо, что за глаза называл ее не иначе как Запукина, и это всегда смешило теток, но они изо всех сил скрывали, что им смешно. Наоборот: кусая губы и педагогически хмуря светлые брови, тетя Калерия восклицала:
– Бессовестный! Чтоб я не слышала!
– Балдес! – с восторгом в голосе ругалась тетя Ина (она всегда говорила «балдес» вместо «балбес»).
Запукина появилась у нас в квартире летом сорок седьмого, кажется, года. Я вернулся из пионерлагеря и в первый же день увидел, что дверь напротив нашей стоит настежь. Из глубины комнаты на меня надвигался чей-то зад, кругло обтянутый неприлично короткой голубой в горошек юбкой. Женщин в этой комнате я не видел сроду, пол здесь тоже никогда не мыли и мыть не могли. От неожиданности я произнес что-то, женщина крикнула «Ой!», бросила тряпку, выпрямилась и повернулась ко мне. Она была широкоплечая и коротенькая с желтыми, как солома, курчавыми волосами. Я увидел круглые испуганные глаза какого-то серо-мучнистого цвета, толстые красные щеки, круглый нос «картошкой» и приоткрытый рот.
– Здравствуйте, вам кого? – спросила она, одергивая юбку.
– Никого, – ответил я, возмущенный. Что значит «кого»? Я у себя дома, а вот что она делает в нашей квартире, неясно.
– Где Николай Акимович? – я строго нахмурил лоб.
– Не знаю, – она виновато моргала короткими прямыми ресницами.
Николаем Акимовичем водопроводчика Болотина я не называл никогда, назвал сейчас назло этой тетке, хозяйничающей в его комнате и задающей людям глупые вопросы. К Болотину у нас обращались исключительно по имени: «Коля, посмотрите, у меня керосинка опять коптит», «Коля, в коридоре сломался выключатель» и т. д. Болотин у нас в квартире был единственным мужчиной «с руками» (я-то считался безруким, что сулило мне в будущей самостоятельной жизни массу неприятностей). И Коля чинил выключатели и замки, чистил печки, делал «жучков», когда перегорали пробки, ну и, конечно, менял прокладки в водопроводном кране, что было уже работой по специальности. К нему в мастерскую тетя Ина посылала меня за срочно понадобившимся гвоздем или плоскогубцами, – мелкую работу она делала сама.
Николай был худой, высокий, сутуловатый, лицо имел длинное и с впалыми щеками, большим крючковатым носом и торчащим, как у бабы Яги, подбородком. Маленькие узкие глаза остро смотрели из-под косматых нависающих бровей, как из-под козырька. Это если Болотин был «подшофе», как изысканно выражалась тетя Калерия (тетя Ина то же состояние называла «под мухой»). В таких случаях глаза Болотина поблескивали, на губах то и дело сверкала улыбка, очень, надо сказать, красивая из-за удивительно белых, ровных зубов. Тетки не раз удивлялись, как это Коля, не выпускающий изо рта папиросы, а курил он исключительно «Норд», как он не «прокурил» свои замечательные зубы. И вообще, как они на войне уцелели.
В пьяном виде Болотин очень мне нравился. Он выходил с газетой на кухню, когда там собиралось все население – мои тетки и старуха-соседка Анна Ефимовна, брал табуретку, водружал ее на середину и начинал обстоятельный разговор о политике. Интересовало Болотина исключительно международное положение, он с жаром рассуждал об освобождении колоний и плане Маршалла, а отрывки из газетных статей, где говорилось о событиях, особенно его возмутивших, читал вслух.
– Вот ты мне скажи! – кричал он, обращаясь почему-то всегда к Анне Ефимовне. – Только уж правду, слушай! Вот кинули они свою бомбу на Японию, и будь любезен. Ну, а на немца почему не кидали? Вот ты скажи: почему?
Анна Ефимовна резко поворачивалась и сверкала на Болотина своими живыми темными глазами.
– Почему? Как это почему, что значит? – поражалась она. – У них не было бомбы, хотите знать! Между прочим, еще не изобрели, вот и не кинули. Была бы, так уж кинули бы, можете не сомневаться!
– Х-ха. Ну уж эт-хрен, – Болотин хлопал своей большой ладонью по колену. – Бросили, потому что в Японии – им-пе-ра-тор. Ясно? Вот так.
– Что значит – император? При чем здесь? Это мне нравится! – тотчас вскипала Анна Ефимовна. – И как так можно рассуждать? Бомба – это трагедия, так почему из-за какого-то там императора должен погибнуть народ?!
В дискуссии Анна Ефимовна забывала про свои котлеты, которые тем временем начинали гореть. Но она даже не смотрела на сковородку. Приподняв левую бровь, она бросала красноречивые взгляды на интеллигентного человека – тетю Калерию, и та в ответ выразительно кивала: о чем тут говорить? Спорить с глупым пьяницей никакого смысла. И себе дороже.
Болотин в ответ принимался пугать Анну Ефимовну:
– А вот упадет еще бомба, и всю землю заморозит. И будь любезен! – заявлял он, вставая с табуретки.
– Болтает! Сам не знает, что болтает! – Анна Ефимовна взмахивала худыми руками. А от ее сковородки, между тем, уже шел дым. Болотин, хмыкнув, удалялся к себе, пробурчав в дверях угрожающим тоном: «Пили-ели, все нормально, обругали всех буквально!» Только тут тетя Ина робко обращала внимание Анны Ефимовны на догорающие котлеты. Та опять стремительно махала рукой:
– А-а, пускай! Мы так любим!.. Это уже надо придумать, «заморозит», – горячилась она, глядя вовсе не на сковородку, а на тетю Калерию. – Какая безграмотность, просто я себе не представляю!
Тетя Калерия категорически соглашалась, она уважала Анну Ефимовну; ее в нашем доме уважали все – за опыт (все-таки восемьдесят лет есть восемьдесят лет) и за медицинские знания. До недавнего времени Анна Ефимовна работала врачом в нашей поликлинике, к ней и сейчас чуть что бегали советоваться.
Чтобы показать, что им наплевать на глупости Болотина, они с теткой сразу после его ухода заводили умный разговор. В отличие от международника-Коли Анна Ефимовна была крупным специалистом в области внутренней политики, ей всегда было известно, какая отрасль на сколько процентов перевыполнила план и когда восстановили какую ГЭС, что она и доводила до всеобщего сведения. Выслушав ее, тетя Калерия многократно кивала и тотчас комментировала, особо упирая на то, что таких успехов могут достигнуть только люди, безупречные в нравственном отношении. Она информировала слушателей, что труд создает личность, честь надо беречь смолоду, настоящая любовь – это любовь к труду, в котором, безусловно, настоящее человеческое счастье. А тот, кто этого не понимает, тот не живет, а существует. «И вы на земле проживете, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен про вас не споют», – грозно декламировала тетя Калерия явно в расчете на меня, – а я, недостойный, получивший накануне двойку, поднимался и шел вслед за Болотиным, в его комнату, где и было мне место.