355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Импровизаторы (Картинка с натуры) » Текст книги (страница 1)
Импровизаторы (Картинка с натуры)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:03

Текст книги "Импровизаторы (Картинка с натуры)"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Лесков Николай Семенович
Импровизаторы (Картинка с натуры)

Н.С.Лесков

Импровизаторы

(Картинка с натуры)

Приходи, моя милая крошка,

Приходи посидеть вечерок.

А. Фет.

Одни представляли ее

себе в виде женщины,

отравляющей воду, другие

в виде запятой. Врачи

говорили, что надо убить

запятую, а народ думал,

что надо убить врачей.

С. Смирнова ("Нов. вр.",

18 ноября 1892).

I

Остроумная писательница, из последнего литературного этюда которой я выписал этот эпиграф, обрисовывает дело чрезвычайно верно. Когда летом 1892 года, в самом конце девятнадцатого века, появилась в нашей стране холера, немедленно же появилось и разномыслие, что надо делать. "Врачи говорили, что надо убить запятую, а народ думал, что надо убить врачей".

Следует добавить, что народ не только так "думал", но он пробовал и приводить это в действие. Несколько врачей, старавшихся убить запятую для лучшей пользы делу, были сами убиты.

Это случилось, говорят, оттого, что простым людям всего своевременно и терпеливо не объяснили и, главное, не показали им нигде эту самую "запятую", чтобы они видели, как она им вредит. Это, может быть, и в самом деле хорошо было бы показать, но только сделать это было очень трудно: запятая видима только под микроскопом, а в слободах и селениях, где живет "народ по преимуществу", микроскопов (или "мелкоскопов") нет. Поэтому нельзя удивляться, что народу, который впервые услыхал про "запятую", вести о ней показались сомнительными. Народ довольно приучен не верить ученым, и он смекнул, кому эта выдумка о "запятой" могла быть выгодна, и порешил наказать лекарей за их выдумку.

В столицах, где образованность несравненно выше, науке оказано совсем иное доверие: здесь запятую видели увеличенную под микроскопом, засушенную и выставленную на окне "в квартире известного журналиста, живущего на окраине города". Об этом было напечатано в петербургской газете, особенно следящей за разнообразными явлениями столичной жизни.

"Журналист, проживающий на окраине", демонстрировал "запятую" множеству людей, между которыми были особы достопримечательного положения. Вид козявки всех удивлял; большинство людей отбегали от нее в страхе, и лишь немногие поддавались успокоительным уверениям журналиста, что "запятая обезврежена", и тогда брали ее в руки.

Так образованным жителям столицы не было никакого труда уверовать в "запятую"; но слободским и деревенским мужикам никто этого не показал, и они в запятую не поверили и до сих пор еще не верят.

II

Рассказанный случай с "увеличенной занятою" газета объясняла так, что журналист, живущий на окраине, "купил шутки ради курьезную японскую козявку", а когда один генерал спросил его, что это такое, – он, по вдохновению, сказал, что это "увеличенная и засушенная запятая". Генерал этому поверил, а журналист стал пробовать: неужто и другие образованные люди могут верить такой очевидной нелепости, И оказалось, что все этому верили!

Если сопоставить то, что замечено г-жою Смирновой насчет несоответствия народных взглядов на "запятую", с тем, что журналист, живущий на окраине, обнаружил в людях высшего порядка, то выйдет, что степень легковерия и безрассудства на том и на другом конце общественной лестницы получается как бы одинаковая; но вверху действует козявка засушенная, а по низам ползет что-то живое, и не заморское, а простое доморощенное.

Что же такое заменяло и заменяет засушенную "запятую" в народе? Я попробую показать эту штуку так, как я ее видел.

Тургенев изобразил, как говорит с простолюдином интеллигент и раскольничий начетчик. У первого все умно направлено к делу, а второй вертит "яко" да "аще", и смотришь – этого слушают, а того нет. Малороссу, чтобы его растрогать, надо, чтобы ему свой брат сказал: "граю и воропаю". Я сам помню, как в давние времена в Киеве польский актер Рекановский играл роль в какой-то малороссийской пьесе, где после происшедшего в семье горя жена начинает выть, а муж бросает ее за руку на пол и говорит: "Мовчи, бо скорбь велыка!" И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: "Эге! це не ваш Шекспыр!" И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности.

Надо сочинять что-то такое "дуже простое", чтобы было в их вкусе – с дымком и с грязью, даже, пожалуй, с дуринкой.

III

Летом 1892 года я жил на морском берегу в Шмецке. Тяжко больной, я был далек от личного участия в делах, и даже равнодушно читал в газетах энергические приказы генерала Баранова, но потом мне стало интересно сравнивать их с приказами других администраторов, которые ему подражали и блистали только отраженным или заимствованным светом. Из этой литературы я узнавал, что появились люди, которые распускают вредные слухи о болезни, и что нижегородский генерал таких людей сечет розгами и может когда угодно повесить.

Меры генерала Баранова "в наказании разговоров" производили в большой публике впечатление не особенно сильное и неясное; многие не могли взять в толк: отчего одного разговорщика довольно только высечь, а другого надо еще отдать в санитары, а третьего – "повесить" или, по простонародному выражению, "удавить". Какое тут "распределение всеобщей провинности"? Многие думали, что все это последовательно будет сделано над каждым охотником разговаривать, то есть что разговорщика сначала высекут, потом определят "горшок выносить", а потом уже, когда он станет ни к чему не способен, тогда дадут ему глухую исповедь и удавят на площади. О самом повешении тоже разноречили: одни были уверены, что "вешать будут только для испуга публики", а потом "курьера выпустят с прощадою", а другие уверяли, что "это не для шутки и никакой прощады не будет, а удавят как следует", отмена же против обыкновения будет только в том, что, "по удавлении разговорщика, отдадут оного родственникам для его погребения". Возникал тоже вопрос о женщинах: "как таковую сечь, если разговаривает, а сама беременна?" По множеству всех этих сомнений мы столку сбились и спрашивали разъяснений у четырех отставных губернаторов, которые в это лето ходили у нас по плажу, но они были заняты своим положением и говорили, что ничего не понимают.

Видаясь со своими соседями – кузнецом, лавочником, лесником – и с своими домохозяевами, я заметил, что они недоумевают: "Какие же это вредные слова бывают?" Этого им никто объяснить не мог, а им это было очень нужно знать.

– Ведь вот, – говорили они, – может случиться, что-нибудь такое умственное услышишь и не поймешь в необъяснении случая, и скассируют насмерть! Мы не можем узнать агитатора!

Это так говорил лавочник, образованный и красноречивый человек, с ораторскими дарованиями которого мы ниже еще познакомимся.

То, что предвидел лавочник, то и на самом деле отчасти случилось.

Раз, когда я шел домой леском из Мерекюля, нагоняет меня няня из одного моего знакомого семейства и говорит, что "в Петербурге уже народ отравляют".

Я ее отговариваю, чтобы она этому не верила, и напоминаю ей про опасность от генерала Баранова; но она не обращает на мои предостережения никакого внимания и говорит, что то, что она знает, это тоже произошло от генерала. – Ну, – говорю я, – если от генерала, то в таком случае рассказывайте, что вам известно... Но только смотрите, уверены ли вы, что это точно от генерала?

– От генерала.

И она рассказала историю, которую я здесь передам с возможною точностью.

IV

Живет у рынка отставной генерал. От команды отставлен, но военных прав не лишен и ходит в военном образце с поперечиной. На дачу он не любит ездить, а остается в Петербурге, потому что веселого характера и любит разъезжать по знакомым, а вечером на закат солнца смотрит и слушает, как поют француженки. Он пожилой, но очень веселый, и все бы ему с дамами да с красотками; а жена у него старушка, с ним не живет. Прислуги у него три человека, мужчины: камердинер, повар и буфетчик, и все ему верные, потому что им жить у него прекрасно; гости часто в карты играют, и приходимые красотки жалуют, и тогда уже ни в чем нет сожаления. И теперь же, на этих днях, поехал этот генерал в "Аркадию" или "Ливадию" и пробыл там до последнего времени, а потом поехал домой в простом намерении раздеться, божиньке помолиться и бай-бай заснуть; но только что он хотел в дверь свой ключ вставлять, как вдруг запятая! Сама дверь распахнулась, и на него вылетает оттуда его буфетчик, бледный, как шут Пьеро, и лопочет незнамо что.

Генерал подумал, что, верно, он немножко винил или тоже приходимую крошку ожидает, а тот ему отвечает: "Никак нет, ваше превосходительство; а у нас огромное несчастие: вашего камердинера умирать увезли". Генерал рассердился. "Как, без меня? Как смели?.. Говори скорей, как это сделалось?"

Буфетчик дрожит и путается языком, но рассказал, что камердинер, проводивши генерала, совсем был здоров и ходил на рыбный садок, себе рыбу купил, а потом пошел к графу Шереметеву к второму регента помощнику спевку слушать а оттуда на возврате встретил приходимую бедную крошку, и принял ее, и с нею при открытом окне чай пил, а когда пошел ее провожать, то вдруг стал себя руками на живот брать, а дворники его тут же подхватили под руки, а городовой засвиристел – и увезли. Он не хотел ехать и не давался – кричал:

– Прощайте, други!.. Ваше превосходительство, заступитесь! – Но они его усадили и неизвестно куда увезли.

– Ах, несчастный! – сказал генерал и, растроганный до слез, сейчас же поехал к обер-полицеймейстеру. Но его там не приняли: говорят: "Есть приемные часы – тогда можете!" Он – к приставу, и пристава нет. "Где же он?" – "Помилуйте, – говорят, – по участку ходит!" – "Кого же я могу видеть?" "А вот дежурный за стенкой". Выходит из-за стенки дежурный офицер, застегивает на себе мундирный сюртук и спрашивает: "Что угодно?"

Генерал ему все и передает: "Так и так, мой камердинер, на руках которого вещи, серебро и весь дом, а его в мое отсутствие взяли и увезли без извещения меня, как будто какого-нибудь учебного рассуждателя. Прошу мне его сейчас возвратить".

А полицейский говорит: "Я этого не могу, потому что его у нас нет; мы его еще в двенадцатом часу в больницу отправили".

Генерал обругал его как не надо хуже и вскочил опять на извозчика и все извозчика после этого вслед скорей подгоняет.

А извозчик догадался, для чего он ездит, и говорит:

– А осмелюсь спросить: которого часа вашего человека взято?

Генерал говорит:

– О полуночи.

– Ну так теперь, – говорит, – ему уже аминь.

– Что ты вздор говоришь!

– Помилуйте, какой же вздор! Теперь они ему уже струменцию запустили.

– Ты глупости говоришь.

А извозчик полуоборотился и крестится рукой, а сам шепчет:

– Ей-богу, ей-богу, – говорит, – ведь они теперь всех струменцией пробуют. Сначала начнут человека в ванной шпарить и кожу долой стирать, и притом в рот лекарства льют; а которые очень крепкого сложения и от лекарства не могут умереть, тем последнюю струменцию впустят – и этого уж никто не выдержит.

Генерал же думает: врет извозчик, – бросил ему деньги, а сам вбежал в больницу и вскричал:

– Попросить ко мне старшего доктора! Кто здесь старший доктор?

Старший доктор выходит – этакий в заспанном виде, и никакого особливого внимания не обращает, а спрохвала спрашивает:

– Что вам угодно?

Генерал ему отвечает живо и бойко и рукой простирает, что вот так и так: "Я, – говорит, – в нынешнем лете на дачу не переезжал и остался в городе...." А лекарь его перебивает: "Вы, – говорит, – пожалуйста, покороче, а то мне из отдаленных начал слушать некогда..."

Генерал немножко рассердился и говорит: "Я вам начинаю так, чтобы было понятно. Я вечером человека в цветочный магазин посылал за букетом и оставил его в цветущем виде, и он еще после меня пошел на садок и спевку слушал".

Но лекарь опять перебивает: "Ваше превосходительство, мне, – говорит, некогда! Нельзя ли, в чем дело?"

– Дело в том, – говорит генерал, – что этого человека взяли и увезли, и он у вас, а я желаю его к себе взять.

Старший доктор обернулся к фельдшеру и говорит:

– Справься!

А тот справился и сразу отвечает:

– Есть!

– Что же он?

– Умер. Доктор говорит:

– Вот и можете получить. Генерал и осомлел.

– Что это такое? – говорит. – Я не верю.... Всего несколько часов тому назад человек был полный жизни.... А доктор говорит:

– Это и очень часто так бывает. А впрочем, пожалуйте, служитель вас проведет и его покажет! – и велел служителю: – Проводи генерала!

V

Служитель привел генерала в мертвецкий покой; но тут покойников несколько, и еще на них только нумерки лежат, а нет никакого возвания, и по лицам отличить нельзя, потому что все лица почерневшие, и руки от судорог в перстах сдерганы так, что не то благословение делают, не то растопыркою кызю представляют.

Генерал и говорит:

– Я так не могу своего человека узнать! Мне пусть покажут!

Служитель побежал в контору спросить, под каким оный нумером, а генерал остался и замечает, что сзади его кто-то вздохнул. Видит, это читалыцик, человек степенный, в очках, в углу стоит, но не читает, а на него сверх очков смотрит, и, как генералу показалось, – с сожалением.

Генерал его и спросил:

– Что, старина, с сожалением смотришь?

– Да, – говорит, – ваше превосходительство.

– Жутко, я думаю, и тебе в этаком адском месте?

– Да, – говорит, – но главное дело, что мне утром всегда пить очень хочется, а тут нигде лавчонки нет, В других больницах, которые строены в порядке домов, это хорошо: там сейчас как дождешь утра, так и выбежишь: квасу или огуречного рассолу выпьешь, и оживет душа; а тут эта больница на площади... ни одной лавки вблизи нет... Просто, ей-богу, даже рот трубкой стал.

Генерал вынул два пятиалтынных и говорит:

– Сходи, за моего усопшего чайку в трактире напейся.

Читальщик, разумеется, доволен и благодарит.

– Видно, – говорит, – вам дорогой человек был?

– Да, братец! Я бы ста рублей не пожалел, чтобы его поставить.

А читальщик ему и шепчет:

– Как же их поставить! У них уж все чувства убиты и пульсы заморены, потому что ведь струменцию-то ставят под самую мышку, а в пятках под щиколоткой еще и после смерти пульсы бьются.

Читальщик это сказал и ушел, а генерал евонный намек, на что он намекал, – понял, и как служитель вернулся и сказал, под которым нумером камердинер лежит, – тот ему говорит:

– Хорошо, братец, я над ним здесь останусь, а ты поди и сейчас мне батюшку попроси, – я хочу панихиду отпеть.

Служитель опять побежал, а генерал зажег читальщикову свечечку да прямо покойника огнем под пятку... Тот враз и вскочил, а генерал его сейчас на извозчика да домой, а потом в баню, а другого человека, буфетчика, к этим же докторам с письмами послал – к старшему и к двум его главным помощникам, чтобы пришли к нему его самого лечить.

Те и рады: думают, генерал с состоянием, тут уж мы хорошо попользуемся! И притом же они были напугавшись, куда от них из мертвецкой мертвый делся; весь лишний форс с себя сбросили и пришли.

А генерал велел, чтобы как они придут и сядут, так чтобы сейчас открыть из другой комнаты дверь и чтобы камердинер, во фраке, с большим подносом чаю в руках входил.

Доктора как это увидали, так все трое с кресел на пол и упали. А генерал выхватил пистолет и одному и другому помощникам груди прострелил, а старшего доктора выступкой подкинул и начал трепать его со щеки на щеку, а после, как уморился, – говорит: "Иди теперь, жалуйся".

VI

И когда няня докончила мне этот рассказ, она добавила с радостью: "Вот как!" – и я удивился. Она была женщина опытная, понятливая и осторожная, так что во всяком деле обмануть ее было нелегко, и неужели же этой нелепости она верила?

Да, она верила, или если и не верила, то хотела, чтобы это было так, потому что это ей было во вкусе.

Я с нею вступил в пререкание, приводил ей самые простые соображения и доказательства того, что такое происшествие совершенно невозможно. Она все слушала и со мною соглашалась, но вслед за тем с усиленным самодовольством добавляла: – Ну, однако, генерал докторов все-таки угостил, как заслужили! И вот так бы и всех их стоило.

– Да за что же? Какая им выгода морить людей?

– Вот, вот, вот!.. Вот это-то от них и надо узнать! И узнают....

Мне чувствуется, что эта женщина – заодно с теми, которые думают, что надо убить не "запятую", а докторов. Но, может быть, я ошибаюсь. Любопытствую у ее госпожи, у которой она служит двадцать лет и воспитала ей "гвардейцев". Спрашиваю: не слыхали ли, какие няня пустяки рассказывает о генерале?

– О, – отвечает мне дама, – это она уже давно говорит... А впрочем, ведь это и все рассказывают.

– Как все?

– Да вот и у Х, и у Y, и у Z девушки говорили мне то же самое, да и ваша Саша.

– Что такое – моя Саша?

– Она тоже говорит то же самое.

А "моя Саша" – молодая девушка восемнадцати лет, которая "тиха не по летам" и которую все зовут "мокрою курицей". Что же она может говорить?

Но оказывается, что и она действительно знает о генерале, и его камердинере, и о приходимой красотке, – и сама, хоть она "мокрая курица", но очень весело сочувствует тому, что "лекарей надо бить".

VI

Захожу на другой день и лавочнику посидеть у его лавки. Лавочник человек молодой, очень приятный и обладает совершенно непосредственным красноречием. Он "из поваров", кроток, благовоспитан и благоуветлив; имеет нежное сердце, за которое и претерпевает. Он "прибыл к здешней предместности" тоже при генерале, у которого ему было "хорошо наживать", но влюбился в "этой предместности" в красивую эстонскую девушку, и они "подзаконились". Отсюда начался "перелом его жизни": у них вдвоем было пятьдесят рублей капитала, и на этот капитал они повели разностороннюю деятельность: он снял сельскую лавчонку, а она стала заниматься стиркою белья. С тех пор прошло уже несколько лет, и они во все это время неутомимо старались устроиться и кое-чего достигли: у них уже трое детей, и все прехорошенькие, но весь основной капитал ушел в предприятия. Теперь они живут только одним оборотом и, кажется, сами удивляются: как до сих пор их отсюда не выгнали, или они не умерли с голоду? Но их любовь и нежное и страстное "друг ко другу стремление" не охладевают, и потому лица их, равно как и личики их детей, всегда веселы и приятны. Видеть эти счастливые лица удовольствие.

Спрашиваю я этого коммерсанта: не слыхал ли он истории о воскресшем генеральском камердинере, о котором будто бы все говорят? Лавочник подумал и отвечает:

– Кажется, будто что-то слышал.

– Да, ведь это же, – говорю, – нисколько не похоже на правду.

– Не знаю, как вам изъяснить в определении факта; но мне, впрочем, это и ни к чему... Ну их!

А во мне уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет уже "историю" глупостью и припоминает, что "эта глупость пошла словно с тех пор, как стал ходить порционный мужик".

Слово это касается в первый раз моего слуха, и я спрашиваю: что это такое – порционный мужик?

– А это, – отвечает, – я так его прозвал.

– За что же?

– Да уж мал он очень, совершенно цыпленок или порционная стерлядка, которую делить нельзя, а надо всю сразу съесть... Амкнул – и нет его.... Да неужли вы его не видали?

– Не видал.

– Да вон он!

И тут я его увидел в жизни первый раз, и, вероятно, с тем, чтобы никогда его не забыть; но так как это видение стоит того, чтобы передать его в точности, то я должен обрисовать и рамку, в которой оно мне показалось.

Шмецк – это длинная береговая линия домиков, соединяющая Устье-Наровы, или Гунгербург, с мерекюльским лесом, за которым непосредственно начинается и сам знаменитый некогда Мерекюль – ныне довольно демократизованный, или "опрощенный".

Местоположение такое: море, за ним полоса плотно уложенного песку (plage), за плажем береговая опушка из кустов и деревьев, и тут построены дачи или домики, а мимо них пролегает шоссированная дорога, и за нею лес, довольно сырой и довольно грязный.

Лавчонки, так же как и домики, построены лицом к дороге, за которою начинается лес. А потому, когда лавочник, рассказывавший мне о "порционном мужике", заключил свои слова указанием: "Вон он!" – я прежде всего взглянул прямо перед собою на лес, и первое, что мне представилось, навело меня не на ближайшую действительность, а на отдаленное воспоминание о годах, когда я жил также против леса и, Сбывало, смотрю на этот лес долго и все вижу одни деревья, и вдруг сидит заяц, подгорюнился и ушки ставит, а у меня сейчас, бывало, является охотницкая забота: чем бы его убить? И в это время что-то около себя хватаешь, а опять взглянул – зайца уж и нет!

Теперешнее видение было совершенно в этом роде: на серо-зеленом туманном фене стояло что-то маленькое и грязно-розовое; но прежде чем я мог хорошо рассмотреть, что это такое, оно уже и сникло,

– Боится, – проговорил лавочник.

– Чего же он боится?

– Запуган, знаете.... бедность.... Смотрите, смотрите! Вон он где, ниже на дорожку выходит.

И с этим лавочник заложил себе за губу два пальца и пронзительно свистнул.

Порционный мужик вздрогнул и оглянулся.

– Иди-ка сюда, Лишенный! – позвал его лавочник.

"Лишенный" к порционному мужику прилагалось вроде обозначения звания: так теперь зовут административно "высланных" или "лишенных столицы", Мужичонко молча вернулся и пошел, и по мере того, как он ближе к нам подходил, я мог яснее его рассматривать. Лет его нельзя было определить с точностью; у него такое лицо, что ему может быть между двадцатью и пятьюдесятью. Рост крошечный, как рост пятнадцатилетнего мальчика; худ точно скелет, но обтянутый не кожею, а вылинявшею и выветренной набойкой; губ нет вовсе – открыты два ряда превосходных белых зубов; нос тоненький и свернувшийся, как корешок у сухой фиги; два глаза небольшие, круглые, как у птицы, и оба разного цвета, как у знаменитого Анастасия Дирахита: в одном глазе зрачок чистый, голубой, а в другом весь испещрен темными штрихами и крапинами, и оттого кажется коричневым; бороденка и волосы на голове – это все какие-то клочья. На голове шапки нет, бос и почти что наг, потому что весь убор его состоит из порток и рубашки: портки из набойки, изношенные до лепестков; они спускаются только немножечко ниже колен и оканчиваются "бахмарою". Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь.

Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и "у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность", но "исхудалыми перстами он щипал свою гитару". {"Атта Троль". (Прим. автора.)} И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был "в лохмотьях" в теплом климате, и у него была еще "своя гитара"....

Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее....

И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования?

"Господи! что сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!" Неужели если бы птицы исклевали его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, – ему тогда было бы хуже?

Конечно, "весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих", но человеку все-таки будет "страшно за человека"!

VIII

Он подошел и стал и никому не сказал ни слова.... Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся.... Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару.... Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета – они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они все видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки.

С этого и началась беседа. Лавочник спросил у него:

– Что ты, Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями...

– Хлеба купить желаешь?

Порционный отрицательно покачав головою.

Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он "из-за Москвы", – "оголел с голоду": чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан "с лишеньем столицы", но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать.

И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал:

– Теперь уже не надо.

Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются. – Отчего же не надо?

– Детки померли....

– Разве ты письмо получил?

– Нет; журавли летели да пели,

– А где же твоя жена?

– К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают... им надо стряпать...

Мы все замолчали, – кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего!

– Убитый человек! – прошептал нищий лавочник, – в рассудке решается, и подал ему булку.

Тот ее взял, не поблагодарив, сунул за локоть и опять опустил руки вдоль ребер.

– Съешь! – сказал лавочник.

Мужик не отвечал, но взял булку в руку, подержал и даже что-то с нее хотел счистить, и опять туда же сунул, за локоть.

– Не хочешь есть?

– Не хочу... детям снесу.

– Да дети ведь померли!

– Ну так что ж... Им там дадут, в раю, по яблочку.

– Ну да; а ты булку сам съешь.

Мужик опять взял булку в руки, опять снял с нее то, что ненадлежаще явилось, и затем вздохнул и тихо сказал:

– Нет; все-таки пущай лучше детям. Лавочник посмотрел на него вздвигнул плечами и прошептал:

– Господи! тоже и родитель еще называется! Мужик это услыхал и повторил:

– Родители.

– И все чувства к семье имеешь?

– А то как же!

– А какое твое вперед стремление?

– Не знаю.

– Расскажи барину, как генерал докторов бил... Барин тебе тоже на хлеб даст: может быть, в Нарву съездишь, а там какую-нибудь работу найдешь.

И порционный сейчас же начал сразу ровным, тихим голосом всю ту историю, которую я передал уже со слов своей знакомой няни, но только порцион ее излагал в самом сильном конкрете: "Жил возле рынка генерал.... имел верного слугу-камердинера. Отлучился в киятер, а верный камердинер к себе приходимую кралю принял чай пить.... как вдруг ему резь живота.... Взяли его и стали над ним опыт струментой пробовать, все чувствия угасили, но в подщиколке еще пульс бил. Генерал его восхитил – и в баню; потом позвал докторов в гости, а камердинеру велел войти и чай подать... Те и попадали... А генерал двух расстрелял, а третьего в морду набил и сказал: "Ступай, жалуйся!"

Этим все и кончилось.

Я дал мужику два двугривенных и хотел ему собрать завтра между знакомыми все пятнадцать рублей, которые у него странник украл. Он мои двугривенные кинул себе в рот (карманов у него, как у настоящего праведника, не было). И затем он ушел и более уже в наших местах не показывался. Я уж думал, не повлек ли его рок в Нижний за краткой развязкою?...

IX

А тем временем приезжает с кем-то извозчик из Нарвы и говорит, что к ним ждут генерала Баранова и полк артиллерии.

– Для чего же?

– Да на фабриках, – говорит, – очень живой разговор пошел.

– О чем?

– Все об струменте.

А дальше рассказывает, что у них дело будто уже и разыгралось таким образом: пошел будто у них какой-то доктор на Нарову купаться, разделся и стал при всех глупость делать: спустил на шнурке с мостка в воду трубку и болтает ее и взад и вперед водит. Пополоскает, пополоскает и опять вытянет, поглядит и опять запустит... Люди увидали это, и несколько человек остановились, а потом вскричали ему: "Доктор, мол, доктор! Слышь-ко, оставь, мол, лучше эту.... струментацыю-то! Полно тебе ее полоскать!.. Оставь же, мол; а то нехорошо будет!" А он не послушался и еще раз закинул.

Ну, уж тут его один по голой плоти хворостиной и дернул, И стали приставать. "Подай инструмент, мы его отнесем узнать: что там насажено". А он первой же хворостины испугался и бежать, и инструмент с собой.... Ну, тогда, разумеется, за ним уж и многие рушили, и кои догоняли, те били его; но слава богу, что он резво бежал; а если бы он, на грех, споткнулся либо упал – так насмерть бы убить могли. Доктор успел вспрыгнуть "а извозчика и в полицию голый так и вскочил.... Тут после и пошли по всем сходным местам и трактирам сходиться все фабричные и их эти тоже приходимые красотки и пошли говорить по-русски и по-эстонски, для чего же полиция могла скрыть такого человека, который не постыдился при всех в воде через инструмент микробу впускать... И теперь беспокойства, и ждут, что с одной стороны выедет губернатор из Ревеля, а с другой вступит граф Баранов – и начнет всем публиковать свои правила.

"Инструмент" и "приходимые красотки" – это прямо отдавало тем самым источником, из которого были почерпнуты первые материалы для легенды, получившей свое развитие у нас на plage. Ветер или вода, значит, занесли "запятую" прежде всего туда, в наше фешенебельное место; но там, на plage, "запятой" "среда не благоприятствовала", и запятая не принялась, или, культивируясь, вырождалась во что-то мало схожее и постороннее: а вот тут, когда она попала в среду ей вполне благоприятную, она "развила свои разведения".

А что это была именно она, та самая "запятая", которую мы видели и не узнали, а еще сунули ей в зубы хлеб и два двугривенных, то это вдруг сообразили и я и лавочник. И лавочник к тому имел еще и "подтверждение на факте", так как он сам ездил на лошади в Нарву за товаром, и когда назад возвращался, то порционный мужик сам явился ему за городом: он совершенно неожиданно поднялся к нему из мокрой канавки и закричал: "Журавли летят! Журавли! Аллилуйя!" Но только лавочник на этот раз был уже умнее: он теперь знал, что порционный мужик – человек опасный: лавочник поскорее хлестнул лошадь и хлеба ему не кинул, а кнутом ему погрозил да прикрикнул:

– Вон граф Абрамов наступает с публикацыей – он тебя удовольствует! А на "порцыоме" как раз, кстати, теперь уже и рваных порт совсем не было, так что и легко было его "удовольствовать".... Но сумасшедший дом, однако, мог бы без греха укрыть его от этого "удовольствия".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю