355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Златовратский » Красный куст » Текст книги (страница 2)
Красный куст
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Красный куст"


Автор книги: Николай Златовратский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

Дело таким образом приняло надлежащее и законное течение, какие на этот раз существуют в благоустроенных государствах.

Прыжками и скачками, с проволочками и «подмазываниями» поскакало оно по бесконечной цепи разных административных и судебных инстанций, спотыкаясь о различные «статьи» и «разъяснения», цепляясь и выбиваясь из целой хитрой сети крючков, возвращаясь назад, потухая и снова возгораясь… Чтобы довести такое дело энергично и стойко до конца, нужно руководиться какими-нибудь чрезвычайно сильными мотивами. И надо всю честь энергии приписать всецело Яшке-Зубу, который неослабно, в течение нескольких лет, вел это дело. Сосенковцы разорились окончательно, борковцы залезли в долги, а Яшка все агитировал и агитировал с неоскудеваемой «энергией», поддерживаемый «молодым поколением» своей деревни. И из-за чего? Какой для него лично был здесь барыш? Единственно из-за поддержания репутации своей как «умственного мужика» и «умственности», вообще, как нового принципа, завоевавшего себе права гражданства в старозаветном складе жизни!.. Чтобы оценить силу этой энергии, с одной стороны, и значение «соблазна», какое имело это дело для всего нагорного мира, читателю нужно представить себе всю ту массу лишений, волнений, споров и пререканий, проволочек и начальственных посещений, которым в течение нескольких лет подвергались сосенковцы и борковцы. Вначале, когда дело вращалось еще в сфере исключительно «крестьянского положения», когда шли сходы за сходами, сельские и волостные, наезжали старшины, становые, непременные члены и члены крестьянских по делам присутствий, когда все дело ограничивалось «опросом сведущих и старожилых людей», когда, таким образом, дело сводилось на апелляцию к общественной, «общенародной совести», дела борковцев, с Яшкой-Зубом во главе, шли плохо; доходило нередко до того, что несколько раз, пристыженный на общих сходах, борковский мир в лице большинства и стариков («Не стало у вас бога-то! Али вы память зажили, что не помните, как мы в старину жили?.. Стыдно бы вам, старикам, за молодыми-то гоняться! Умирать уж вам пора!» – так внушительно корили борковских стариков на сходках) – этот борковский мир сам вдруг отказывался от всяких претензий, от дьявольского искушения, мирился в кабаке с сосновским миром, клялся ему в вечной верности и братски взаимно лобызался. Усталое начальство, с непременными членами во главе, радовалось такому «полюбовному соглашению» и спокойно уезжало. Но Яшка-Зуб не дремал и продолжал действовать. Имея в виду, что «законный документ» полюбовным соглашением в кабаке не умалялся в своем значении, он переносил дело в новую инстанцию, и чрез несколько месяцев оно неожиданно вновь вспыхивало еще ярче прежнего. Учуяв, что пока дело вращается в той сфере, где в ходу апелляции к «общенародной совести», то «полюбовным соглашениям» и братским клятвам, заливаемым вином, конца не будет, Яшка старался перенести дело в инстанцию, где все апеллировало уже «к прямому и точному смыслу законов».

Тут дело пошло совсем иначе. Чем инстанция дальше отстояла от непосредственного сообщения с народом, тем опросы сведущих и старожилых людей становились ненужнее, тем всякая возможность полюбовных соглашений исключалась все больше и больше; чья-то другая, «сторонняя совесть» стала на место общественной совести и явилась вершительницею судеб; эта другая совесть уже неуклонно понесла с собою соблазн. Едва борковцы приметили, что апелляция «к точному и прямому смыслу законов» явно покровительствовала Яшке-Зубу, как вдруг с каким-то чуть не ожесточением бросились все поголовно сносить в помощь Яшке-Зубу последние свои «животишки»… потому что «высшие инстанции» с межевыми чинами, прокуратурой и адвокатурой требовали целую уйму денег. И жертвы эти не остались безрезультатны. Была объявлена резолюция такого содержания: ввести во владение крестьян деревни Борки той частью луга, которою доселе, вопреки прямому и точному смыслу законов, владели и пользовались крестьяне деревни Сосенок, во владении каковых значится по плану специального размежевания лишь часть, находившаяся во владении деревни Борки. Взыскать с крестьян деревни Сосенок в пользу крестьян деревни Борки арендную сумму за 6 лет, со дня размежевания, за пользование ими чужою собственностью вопреки точному и прямому смыслу законов… На основании таких-то и таких-то статей все издержки по сему делу взыскать с крестьян деревни Сосенок, да с оных же… и проч., и проч., и проч.

Когда эта резолюция сделалась известной нагорному миру, этот мир единодушно крякнул и сказал: «Н-ну, паря, пошла битка в кон!» И точно: «умственность» сразу возросла на пятьдесят процентов, и взаимному поеданию открывалось широкое поле.

Согласитесь, что как Елизар Нагорный, так и я вместе с ним имели все основания, чтобы скорбеть, тем более что такие «события» не исключительны и не единичны: они из году в год растут и вширь и вглубь; они несут с собой какую-то новую «идею» (с Елизаром Нагорным мы теперь видим пока только одну идею – идею «разложения», за которой для нас не виднеется даже призрака «созидания»), и эта новая «идея» проникает собой все поры крестьянской жизни. Но чтобы понять должным образом всю глубину скорби Елизара Нагорного, читателю, хотя поверхностно, надо познакомиться с тем, что в нагорном миру «было да сплыло», а было в нагорном миру вот что.

Нагорный мир, составлявший плотную, связанную длинным рядом традиций общинную организацию, общину-волость (не смешивайте только с административной современной волостью) из семи-восьми деревень, с общим количеством до тысячи душ одного мужского пола, владел в прежнее, крепостное время сообща полями, лугами, лесами, пожнями и пустошами; кроме общей «барской межи», отделявшей владения их помещика от соседних, угодья нагорного мира не знали никаких границ, никаких столбов и ям. Общины-сестры, связанные общим союзом, вместе поднимали барскую и собственную «тяготу» жизни, тянули за общий страх и риск. В распорядки их внутренней жизни никто не вмешивался; «прямой и точный смысл закона» им был неведом; народная «общинная совесть» могла жить рядом с «совестью барской», и если эта барская совесть «вносила соблазн», то только порывами, налетом; он мог быть, но при случайно благоприятных условиях мог и не быть. Эти благоприятные условия существования для нагорного мира дольше, чем у их соседей, и вот почему дольше. Нагорный мир апеллировал во всех своих распорядках исключительно к одной народной, общинной совести. Ежегодно, в известные сроки, сходился весь нагорный мир в одну из деревень (считавшуюся родоначальницей всех прочих, так как время заселения терялось во мраке веков) и здесь производил дележ и равнение своих общеволостных «угодьев». Сначала он разбивал себя на семь-восемь «вытей» по числу общин, равняя их по душам. По этим вытям уже разбивал «жеребьевкой» все угодья и леса, и луга, и даже поля (хотя последние в более продолжительные периоды переделов, от 3-5 лет). Все уравнивалось в «вытях» по самой строгой справедливости. Затем каждая выть[3]3
  Выть – здесь: небольшая крестьянская община.


[Закрыть]
, как самостоятельное целое, вела свои собственные равнения, сообща рубила и охраняла леса, косила луга, отправляла повинности. Эта же строгая общинная организация держалась и во всем; принцип равнений общей работы и взаимопомощи был строго проведен чрез всю общеволостную жизнь. На случай пожаров – все выти обязывались выбегать на пожарище, рубить лес, ставить избы погорельцам… и проч., и проч. Мы не будем здесь вдаваться в эти подробности… Об этом когда-нибудь мы еще будем говорить в своем месте. Нас интересуют здесь собственно земельные отношения.

Когда наступало время передела полей, вся тысячедушная масса нагорного люда сходилась на большой холм и здесь у старинной, дряхлой часовеньки с облупившимся образом «старинного письма» выбирались вытчики, мерщики и целовальники, здесь вся толпа осенялась крестным знамением, призывая бога в свидетельство справедливости предстоящего дела, и бросались жеребья между вытями.

Вот другая картина. Настало время сенокоса. Уже не тысячедушная, а масса народа, числом до трех тысяч душ баб и мужиков, парней и девок, разряженная и гульливая, выступала на широкие пойменные луга, расстилавшиеся кругом, как степь. На этой зеленой площади все три тысячи душ жили одной жизнью, одной мыслью, одним чувством и биением сердец. Что за дело, что каждой из этих трех тысяч душ достанется из этого обширного луга всего 1/3000 часть, величиною, может быть, в 1/2 мужицкого лаптя… Может быть, это и плохо, это скудно, но зато он чувствовал себя «хозяином» и царем не одного этого несчастного пол-лаптя, а всей необозримой зеленой степи, по которой рассыпались три тысячи душ, его однообщинников!.. Вот где суть, вот где великое значение того «былого», о котором скорбит и ноет сердце Елизара Нагорного! И – увы – все это прошло, миновало, какой-то вихрь разрушения и разложения пронесся над общиной-волостью, и община-волость стала нахронизмом, раритетом, «сонным мечтанием» в воспоминаниях стариков… Откуда все сие? Этот вихрь «разложения» общины-волости явился, конечно, не без причины. Он подготовлялся в течение длинного предыдущего периода, незаметно, медленно, но неуклонно, и в период крепостного права необходимые элементы назрели окончательно. Когда наступила ликвидация барства, все ощетинилось, все напрягло внимание, все спешило вооружиться, чтобы «не упустить момента»…

В хаосе, поднятом первым порывом ветра, трудно было что-либо разобрать: слышались только стоны, мольбы, окрики, усмирения, а под этот шум все, что половчее, входило во вкус принципа «двух голов сахару и трех фунтов чаю». Но когда туман несколько рассеялся, оказалось, что многое из того, что было, уже сплыло невозвратно. Старинная часовенка на холме среди полей оказалась разрушенною и поверженною вихрем, и никто уже не заботился реставрировать ее; зеленая, раздольная, как степь, пойма была растерзана на клочки, изрезана полосами и ремнями, истыкана межевыми столбами и изрыта ямами. На этих клочках и «ремнях» копошились, как одинокие шмелевые гнезда, кучи людей, не только уже не дышавшие той животворной поэзией «общего», всеми чувствуемого, всем понятного, которая некогда носилась над степью-поймой, но или совсем равнодушные одна к другой, или даже прямо враждебные. Даже самые эти кучки, эти шмелиные гнезда были уже не однообразны: одни оказались «собственниками»[4]4
  Собственники – крестьянская реформа 1861 предоставляла крестьянам права выкупа усадьбы и – по соглашению с помещиком – полевого надела, до осуществления этого они именовались временнообязанными крестьянами…


[Закрыть]
, другие– «подворными»[5]5
  Подворный, подворник – крестьянин, не являющийся членом крестьянской общины, владеющий подворным участком, платящий подворную подать. «Этот порядок называется подворным или участковым владением, обыкновенно противопоставляемым общинному земледелию». (Н. Златовратский, Деревенские будни).


[Закрыть]
, третьи – «четвертными»[6]6
  Четвертные, половинники (половинщики) – здесь: крестьяне, владеющие соответствующей частью земельного пая.


[Закрыть]
, четверг тые – «половинниками» и проч., и проч. Каждый лапоть, каждая пядень земли спешила отгородиться от своей соседки, спешила обставить себя столбом, ямой, значком «по положению». И этот «лапоть» уж больше не чувствовал себя частью некоего гармонического целого! И только теперь этот «лапоть» – едва прошел первый порыв увлечения «свободным трудом» на «собственном» клочке земли – почувствовал, как ему стало на этом месте душно, неуютно и неулежно… И Елизар Нагорный, родившийся еще тогда, когда эта степь-пойма дышала одной жизнью, одним «общим» простором, не мог не скорбеть теперь, когда приходил он на «собственный», отрезанный ему и обставленный межевыми столбами «лапоть»… Положим, этот лапоть не только все тот же «лапоть», что был и прежде, но он стал его «собственным», тогда как прежде был «барский», положим, это обязан он считать большим преимуществом. Но тем не менее вдруг ему стало душно на этом «собственном» лапте, нестерпимо душно и нестерпимо тесно, безотрадно стало «копаться» в пределах собственной загородки… То ли дело, когда он на этом (хотя и называвшемся «барским») лапте мог переноситься, как на ковре-самолете, с одного конца раскидистой поймы на другой и чувствовать, что он может на каждой точке ее дышать полной и свободной грудью, общим дыханием с каждым своим собратом… Эта жажда простора и воздуха – поэзия. Говорят, что поэзия только свойственна тому, что исключительно привык человек считать своим, собственным, интимным: поэзия «своего» угла, хотя бы нищенского, «своего» личного труда, «своей» собственности, «своей» семьи… Но есть другая поэзия – поэзия «общего»… Вот этой-то поэзией некогда жил и дышал Елизар Нагорный.

Он имел основание скорбеть.

* * *

Но возвратимся к нашим приятелям, двум Елизарам.

Как-то около петрова дня я собрался навестить моего знакомого народного учителя, проживавшего в той же волости, к которой принадлежал и Елизар Луговой. Подъезжая к школе, я неожиданно встретил выходившего из нее, в сопровождении учителя, Елизара Лугового.

Елизар в новом суконном синем кафтане, причесанный, прибранный, вымытый, прощался с учителем «в руку»; во всей его фигуре замечалось сознание собственного достоинства, а в разговоре его с учителем светилось ясно если не покровительственное отношение, то желание стоять на равной ноге.

– Так уж будем в надежде, – протягивая учителю руку, говорил он. – Конечно, какое же наше образование… Ну, а все же понимаем. И ежели что насчет чего прочего понять можем…

– Конечно. Что ж!.. Я ничего не имею, – отвечал учитель. – Заявите ваше желание.

– Да-с, желали бы… и очень… Конечно, мы больше в практике сильны… Только вот в теории-то слабы. Кабы ежели нам этой теории…

Но тут разговор прервался: они заметили меня.

– А, и вы в наши места пожаловали! – весело приветствовал меня Елизар. – Очень рады… Посмотрите на нас… У нас здесь веселее, чем в лесу-то у нагорных… Поживете – увидите. Будьте добры, посетите нас… Пожалуйста… Не побрезгуйте нами… Мы очень будем довольны, как значив умственный ежели человек. Мы всегда с радушием. Пожалуйста, хоть вместе с господином учителем. Хоть послезавтра… Праздник у нас, сенокос… Народу соберется видимо-невидимо. Полюбуетесь. Лошадку, может, желаете прислать за вами?

– Зачем же? Здесь близко… И пройтись приятно.

– Само собой-с… Так уж вы лучше с кануна пожалуйте. Ведь у нас по росе косят.

Мы с учителем согласились непременно навестить его. Елизар уехал в своей красивой желтой плетушке, в которую была заложена красивая, здоровая лошадь.

– Вот народец, ну, доложу я вам! – сказал с плохо сдерживаемым раздражением учитель. – Пожить бы вот вам здесь, так иначе стали бы расписывать… А может, и совсем бросили бы писать…

Но «желчные реплики» учителя были мне давно знакомы.

– Зачем он к вам приезжал? – спросил я, когда мы вошли в школу.

– А вы не замечаете здесь обнову?

– Нет, а что?

– А вот это? – И учитель показал мне новенькую, всю светящуюся лаком и самыми яркими, светлыми красками икону, в золотой раме, и пред нею позолоченную лампадку.

– А… Это кто же вам презентовал?

– А вот он самый… Видите ли, ему ужасно вдруг захотелось быть попечителем.

– Это похвально.

– Ничего похвального нет… Разве я не знаю, зачем он добивается этого попечительства? Ему не хочется служить по выборам, и не то что не хочется, а просто невыгодно. Он целую зиму и осень разъезжал по России с серпами и косами, ведет деятельную торговлю, и, понятно, первый же выбор его в старосты или в старшины, на три года, разорит все его операции вконец. Вы только бы посмотрели, как он от всех допытывается, освобождает ли попечительство от выборной повинности.

– И очень резонно, если только повинность, притом очень тяжелая, и ничего больше. Отчего ж бы от нее и не откупиться, хотя бы иконой?

– Он, все одно, платил же раньше своим одноде-ревенцам ежегодно 15 рублей на водку, чтобы его не выбирали… И продолжал бы опаивать их, чем… Однако, извольте видеть, говорит, что лучше на школу буду давать, чем на водку… Скажите, пожалуйста, какой просвещенный человек!

– От-чего же вы думаете иначе? Почему вы не хотите поверить, что он искренно скорбит о том, что они только практики, что он сознает себя умственным человеком только в практических делах и что им, он чувствует, недостает теории… Отчего вы не хотите поверить, что он искренно уважает эту «теорию» (конечно, насколько он ее понимает) и хочет действительно оказать деревенским детям посильную помощь в приобретении ее.

– Я удивляюсь вам, – горячился учитель, – вы не хотите понять… Да нет!.. Нужно только пожить здесь несколько лет, потереться среди них плечо о плечо, чтобы достаточно оценить, что это за народ здесь! Это один ужас! Они поедом съели друг друга. Вы не поверите, сколько у них здесь между собою было тяжеб, драк, подходов один под другого, подвохов… А вы тут солидарность! Станет он вам думать о крестьянских ребятишках, чтобы помогать им посвящаться в «теорию»… Тут один принцип – homo homini lupus…

Понятно, я, как человек одинаковых «умственных настроений», вполне сочувствовал учителю, и если возражал ему, то единственно для того, чтобы из уст другого выслушать подтверждение своих тайных скорбей и помышлений.

На другой день, к вечеру, мы отправились в деревню Угор к Елизару Луговому. Еще далеко не доходя до деревни, мы могли слышать уже тот специфический звук, который сопровождает «отбивание» кос, накануне покосов, как будто целая армия гигантских кузнечиков неустанно, словно силясь перекричать друг друга, дребезжала по всей окрестности. Подвижной и деятельный Елизар, несмотря на то что был, по-видимому, занят какими-то приготовлениями, встретил нас очень любезно и с видимым удовольствием; он даже извинился, что его застали «попросту», в одной рубахе, портах и старых валеных сапогах; через минуту он уже явился в жилетке и валеные сапоги сменил на кожаные. Во всем дворе его и в избе было заметно хлопотливое оживление: два-три мужика (принятые мною за наемных косцов и батраков) усердно отбивали косы, сыновья Елизара, подростки (кстати сказать они учились у него в городском уездном училище), уделывали для баб грабли; сами бабы – старуха мать жена и дочери суетились в избе, как будто пред светлым днем: топилась печка, месилось тесто, пеклись пироги, куженьки, варилось мясо… Хотя меня несколько и поразили такие усиленные приготовления, но я объяснил их просто хозяйственностью делового Елизара, у которого, конечно, на страду должно скопляться много батраков, или же он хотел устроить обычную у кулачков-землепашцев помочь с угощением. Вообще от порядков таких пресловутых деревень, как Угор, я не ждал ничего особенного: целые десятки лет судившиеся, грызшиеся друг с другом общинники-кулачки, очевидно, давно постарались обособиться друг от друга, отмежеваться, елико возможно, и каждый двор вел свое хозяйство и все свои дела в одиночку, на свой личный страх и ответственность, не обращаясь за помощью к соседям, не интересуясь ими и зато уже не рассчитывая и от них на эту помощь, иначе как за деньги. От той же «единственной картины», которою соблазнял нас Елизар Луговой, понятно, я не ждал ничего больше, как только «блезиру»: ряды разряженных баб с граблями, визгливые песни, поэтический простор луга, эффектно освещенного восходящим солнцем, мерные взмахи кос и т. п., что называется «природа», которую, как мужикам известно очень хорошо, так любили некогда «господа». Да и «блезир-то» этот скорее мог уцелеть у каких-нибудь старозаветных нагорных обитателей; а уж у таких практических людей, как луговые, какой же может быть «блезир»!

Но мне, к изумлению, пришлось увидать нечто большее, чем один «блезир».

Мы с учителем, конечно, проспали, и когда встали, хотя все же рано, то уже не нашли в деревне почтя никого. Мы пошли по горе по направлению к лугу, и когда выбрались на открытое место, пред нами, действительно, открылась «единственная картина».

Под горой расстилалась огромная полоса, приблизительно десятин до 100 в этом месте; ее окаймляла вдали, как серебряная рама, полукругом река; четвертая часть поймы уже была скошена и уложена правильными рядами «валов» сена. И на этой-то скошенной части теперь расположен был целый лагерь косцов. Ряды телег с выпряженными лошадьми тянулись прямой линией через весь луг.

Около возов собрались косцы, а бабы, рассыпавшись по всему лугу, ворошили сено. Народу было до 500 душ обоего пола. Меня изумило такое многолюдство, но учитель ничего не мог мне объяснить, кроме того, что этот луг считался знаменитым почти на всю половину губернии: снимаемое с него сено было великолепное. Действительно, редко можно встретить такую богатую траву: когда мы пошли по лугу, так положительно заплетались в густой и высокой траве: кашка и мышьяк (травы, считаемые крестьянами лучшим кормом) непрерывным ковром расстилались в обе стороны; на всем необозримом пространстве ни куста, ни болота, ни ямы. Великолепный это был луг, но зато луговые только им и дышали! Другой земли у них было мало, да и та плохая: летом – луг, а зима, осень и весна – бесконечные странствования «в отход», по всей необъятной России

 
От Финских хладных скал
До пламенной Колхиды.
 

Мы шли вдоль ряда телег, около которых, как пчелы, копошились и жужжали люди. Около каждой телеги сидело 5-6 мужиков; раскрасневшаяся хозяйка суетилась у больших корчаг и горшков, покрытых полушубками, чтобы не остыло «хлебово», привезенное из деревни еще с раннего утра. Хозяин носился со штофом водки и угощал сидевших с пирогами в руках. У одних телег уже хлебали горячее; сытный пар расстилался в свежем воздухе. Кое-где уже кончили обед и гости лежали врастяжку на брюхе тут же под телегами. Распряженные лошади ходили вблизи… Несмолкаемый, бессвязный говор носился над поймой, а вдали звенела песня, подхватываемая бабами. На меня пахнуло было той эпической величавостью, той поэзией «общего», о которой мы скорбели с Елизаром Нагорным. Но все же это был еще только один «блезир», и не знал еще я, какое содержание за ним скрывалось. Да и ожидать я не мог многого от этого «блезира», так как подобный «блезир», как отживающий остаток доброго старого времени, мне приходилось нередко наблюдать в самых разлагающихся общинах «хозяйственных мужиков», где уже, кроме настоящего «блезира», за этими «единственными картинами» ничего и не скрывалось… Мы отыскали наконец среди ряда телег и телегу наших хозяев.

– Ну, вот и вы, – сказал Елизар Луговой, обнося водкой своих гостей, – запоздали, дюже запоздали… А мы уж вот угощаемся… Вы бы пораньше, как вот весь народ на ногах был… Примерная картина!.. Да вот ужо, послезавтра уберем это сено, вторую четверть (луга) сносить будем… Тогда приходите… Еще ведь у нас долго эта прокламация пройдет…

Пятеро мужиков, сидевшие вокруг чашек со щами, которые накануне отбивали на задворках косы и которых я принял за батраков и наемных, оказались вовсе не батраками, а «гости».

Я вступил с ними и Елизаром в разговор, и вот что сообщили они мне о современных своих распорядках.

Пять соседних деревень, известных под общим названием Луговых, в числе которых была и деревня Угор, некогда принадлежали одному помещику; затем они были, по завещанию, приписаны в дар Троице-Сергиевской лавре и впоследствии в разряд так называемых экономических[7]7
  Экономические крестьяне – в России второй половины XVIII века феодально-зависимые от государства крестьяне, бывшие монастырские, переданные в 1764 под управление коллегии экономии (позже – в ведение местных органов администрации, казенных палат). Барщина и натуральный оброк для экономических крестьян были заменены подушным денежным оброком.


[Закрыть]
. Давно еще, еще до воли, они составляли одну общину-волость, владели сообща землей, переделяли ее между собой, но скоро эти стародавние порядки у них рухнули, и их общину-волость разрушил тот же вихрь «разложения», который продолжал разрушать и нагорную общину. У них процесс этого разложения совершился уже очень давно, благодаря, с одной стороны, непосредственному влиянию городской цивилизации, с другой – торгово-промышленному характеру населения. Все свои угодья они поделили и размежевались начисто; было тут много драк, доходивших до смертоубийства, были подкупы, подвохи. Понятно, что в этом взаимном поедании особенно выдающуюся роль играл их знаменитый луг. Чтобы получить лишнюю десятину его, не стояли ни за чем: судились со своими, судились с чужими, закашивали, уничтожали межевые знаки, заводили тяжбы, на «подмазывание» которых сбирали шляпами мирское серебро, как рассказывает предание, и сносили к городским чиновникам. Наконец, кое-как все уладилось, все разбилось на особенные участки, все размежевалось, разъединилось. В этой длинной процедуре тяжб, кляуз и драк пропали, по-видимому, последние признаки солидарности. Деревни окончательно отделились одна от другой. Всякий ведал и обрабатывал свой участок, как хотел, на свой личный страх. Многодушные семьи, конечно, еще управлялись кое-как с луговыми участками, но семьи средние и маломощные должны были нанимать на летние работы и особенно для уборки драгоценного сена, которая требовала спешной и дружной работы, работников со стороны. Но работники в той промышленной стороне с каждым годом все ценились дороже и дороже и становились притом все неисполнительнее… И вот лет 10—12 назад – по какому поводу и по чьему почину – предание не говорит – собрался весной сход всех четырех деревень, некогда бывших сестрами-общинами, и на этом сходе постановили, чтобы впредь все деревни, при обработке луга, взаимно помогали одна другой. Таким образом установился тот порядок «общей работы», который происходил на моих глазах. Весь луг был разбит на четыре участка. На общем сходе бросали жребий – чей участок косить прежде. Когда жребий был вынут известной деревней, назначался день косьбы. К этому дню все наличные работники трех остальных деревень обязаны явиться на участок деревни, вынувшей жребий. Затем луг, общим порядком передела, делился на карты, карты на десятки, десятки на доли по душам и дворам. Учет и распределение пришедших на помощь работников производились так: на каждую душу косившей в известный день деревни выходило по три работника, по одному из каждой остальных деревень. Так, если во дворе три души, то являлись девять работников на помочь. А так как каждая из луговых деревень имела 100—150 душ, то и выходило на покос за раз от 300—400 душ. Помогавшие работники распределялись по дворам «помилу», «кто кому люб», по родству, по знакомству (см. «Деревенские будни», порядок «обирания вытями»). Косившая деревня обязана была угощать пришедших на помочь работникок. После косьбы три деревни помогали четвертой убирать сено и свозить в стоги. Управившись окончательно с первым участком, переходили ко второму, и тогда первая деревня уже посылала своих работников на помочь к тем дворам второй деревни, которые помогали ей, и в том количестве, в каком эти работники были на ее покосе, и т. д.

Если погода благоприятствовала, за одну неделю убиралась вся огромная пойма.

Замечательно, что такого рода порядка общей обработки раньше у луговых крестьян не существовало, и старики не помнят, чтобы у них было когда-нибудь что-либо подобное, что это явление совершенно новое, самобытное. Объясняли его старики тем, что нынче «народ стал хитрее». О причинах же, побудивших ввести такой порядок дел, крестьяне не могли мне сказать определенно, по предполагали, что оттого это так стало, что рабочие руки стали дороги, взять их негде, приходилось нанимать из своих же деревень. «Значит, сегодня я тебя нанял, деньги тебе заплатил, а завтра ты меня к себе нанимаешь и те же деньги мне назад отдаешь!.. Так чего же тут канитель-то тянуть – из кармана в карман деньги перекладывать! Значит, лучше попросту: ты ко мне пришел помочь, а назавтра я к тебе приду… Вот и вышел такой порядок!..» – объясняли мне мужики.

– Надо правду сказать, – заключил с своей обычной добродушной насмешкой Елизар Луговой, – туговаты были насчет сообразительности наши старики… Вот хоть бы взять теперь эти самые луга… Сколько теперь на эти столбы да ямы деньжищев засажено!.. Сколько греха было… А теперь, я так думаю, вот немного погодя и совсем эти столбы ни к чему будут… Хоть вон повытаскивай все!.. Вот хоть бы теперь взять у ваших нагорных: та же канитель идет, что у нас была…

* * *

Возвращаясь с учителем, я спросил его: «Как вы думаете насчет этих новых „порядков“? Мне кажется, вы не совсем справедливы, когда говорите об отсутствии у здешнего народа солидарности и понимания общих интересов».

– Какая же это солидарность? Просто выгода… – отвечал он, с неудовольствием пожав плечами.

– Выгода? Конечно, выгода… но выгода длявсех

– Вы неисправимый оптимист, – заметил он мне с улыбкой.

– Пусть так: «я верю в народ»…

Приехав обратно к Елизару Нагорному, я передал ему, что видел.

– Знаю!.. Они народ хитрый… У них тоже смотри в оба… Они глаза-то отведут как раз…

– Отчего бы и вам так не сделать?

– Нам нельзя… Мы народ старинный, смирный… Мы вот жили по правде, а теперь тронулось все, ну, уж тут все одно не удержать… Может, вот и наши ребята хитрее нас будут!.. Кто-е знает!.. А я так думаю, что, пока правда не объявится, хорошему не быть…

Но уж не начинает ли хоть слабым мерцанием объявляться возможность этой правды?

Кстати, этот знаменитый луг, который дал мне случай подсмотреть единственную в своем роде картину, зовется в народе Красный куст [8]8
  «Красный куст» находится во Владимирской губернии и уезде, в Воршинской волости, Троицкой вотчины, деревень Колокша, Угор, Малетево и других.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю