Текст книги "Тоска"
Автор книги: Николай Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Никитин Николай
Тоска
Николай Николаевич НИКИТИН
Тоска
В рыжую вянет малина у хлева, зацепилось небо за забор, как свежая шкура, и за забором в холоде твердеет песок, и непонятные, нежитые, сухие томят землю хвои, – люди про это говорят: тоска...
И никогда не пойму этого леса.
Лес – изумруд и радость. А хвоя – хвою надо сыпать на гроб и на смертный путь.
Куда пойдешь. В бору – песок, игла и мох. Его легко сковырнуть пяткой, и под губкой мха опять песок.
Мы живем на горе. Под горой в длинном поле – город. В городе каланча, исполком и у собора могила жертв революции.
Утром – сырая мга, к ночи дождь, а с пяти вечера с неба падает кусками деготь, липнет к воде, к песку, к окнам – и такая кругом темь, что теряешь ноги. В город нам ходить незачем.
Так живем.
Вчера у реки под откосом – там, где в отмели вечно лежат два челнока, нашел черные ямы костров, паклю, пропитанную керосином, поленья, лужу крови и нож. Наверное, прошлой ночью у реки в ямах гнали из хлеба спирт. Откуда кровь – не знаю. Знаю одно: в деревнях – а их в округе семьсот гонят водку. И еще – русскому человеку без ножа скучно.
В комнате тепло, как в бане. Сижу – расстегнутый. Бревна сохраняют тепло, тишину и рожают комаров. К ночи комары начинают зудеть и мешать. Возьмешь книжку, а книжка летит. Ну и лети, не тронь, не пугай тишины.
Через полчаса придет хозяйка Афимья, плеснет в меня рыхлой калуцкой речью, обольет ею – что зеленью.
– Чай кушать пожалуйте.
Будем долго сидеть у стола, за камчатной скатеркой, за белым хозяйским хлебом, пить чай с кислой калиною. Самовар мурчит, под столом тычется в ноги Барс – кошка. Кинешь хлеба ему – станет шипеть, рвать, играться. И стенные часы пропоют длинно, неторопливо, в три такта каждую четверть.
Будем долго сидеть – молчать. Ведь не знаем, что сказать и о чем... Ведь мы гости из разных стран, разной души и разной веры. Моя напичканная книжная душа. А ее душу не словишь, легче голой рукой поймать угря.
Сижу и смотрю.
Крепкий, как ядрышко, дом. Афимья – домашняя баба, здоровая, с хрустом, как кочан на морозе. Капот на ней в клетку, сытый круглый живот, скользкие губы поджала. Наверно, рот мокрый. А в комнатах ведет такую чистоту, что ни нашаркать нельзя, ни плюнуть, ни бросить окурка, конечно.
И на дворе, точно дома. Боров Хрюшка, Катька – коза и выводок кур. Очень чисто.
– Одолели меня животные. Одолели, што черти. Жрать жруть, а я ухаживай. Завела со скуки, думая развлечение, и не рада так, штобы сдохнули. Работай на их, а прибыля грош, ей-богу, в лавке купила без хлопоту, понюхала – свеженькое, а што тут выдет, бог его знает. Беда.
Афимья утирает руки передником. Смотрит, как пью я чай, а я нарочно пью из стакана; хочется ей налить в блюдце, да стыдно, берет также стакан, оттопырив мизинец.
Думаю – ленивая будто баба...
И спрашиваю.
– А кто же вы будете?
– Мещане калуцкие, заехали мы сюда по должности, как Иван Степанычу, так основалися... Иван Степаныч калуцкие тоже, наша губерьния зеленая, летом ясная, земля растворенная, листвяная, песни играют. А здесь скушно, зимой особо ад крёмешный, вот кабы муж был, а то веселье сидеть одной, а он двести отсюда верст, вот уж третий месяц сидит там, письма мне пишет, мама, пишет мне, Фимушка, скушно мне без тебе, и пища неподходящая, сготовить не могут. А куда уедешь – животные держут, так и живем вот розно, и не знаю, когда приедет.
– Кто же он будет там?
– В кооперативе он будет, торгует всякой товар, от дегтю до калоши, как известно – провинция. Он артельщик бывшой. Бароновской артели.
– И давно вы, Афимья Ивановна, замужем?
– Давно – и... забыла.
Перебрав губою, что тряпкой, считает:
– Тринадцать нынче будет годов, вот... Так и горюем тринадцать годов. Ничего, хозяйство справное, и напито, и наедено, и одежой не бедовали никогда. А вы много ли жалованья получаете?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И стряхнула крошки с живота.
У меня – в городе далеком отсюда – живет мой мальчик, и потому я привык спрашивать про детей. Кого встречу, сейчас и спрошу: есть ли дети, как их зовут да какие...
И очень люблю, когда говорят простые бабы. Каждая, когда расскажет, обязательно прибавит против сглазу: – Ну мой, прости господи, здоровенький.
Хотел об этом спросить и Афимью, да стало чего-то неловко, так ушел молча к себе.
Трещит тихо за рамой сосна. Дверь к Афимье открыта. Сидит, точно дерево корнями посажено в стул. И читает местную газету.
Этого никогда не мог понять.
Спросишь.
– Что читаете?
Улыбнется в стенку.
– А новости печатают... Про животных тоже... И спишь после крепче.
Так – каждый вечер – читала на сон.
И вдруг неожиданно прибавит:
– И про попов тоже.
– Ну и как...
– Да што, многово верно.
– А бог?
Пожует пальцы и равнодушно скажет:
– Што жа бог... Без богу только в нашем лесу страшно, у нас елка дерево черное, вредное.
Сыплется день, как песок. А ночь падает холодным камнем. Утром проснешься – выйдешь на крыльцо. Видишь – сквозит сквозь песок легкая слеза, и, укутанное в небо, осеннее солнце сочит мягкий жар, и земля, будто зверь, чуть теплая и потная.
В сенях с утра толчется Афимья, бухтит в воде дымное месиво. Солнце смотрит мне в шею, а за ним и Афимья – белыми, собачьими своими глазами.
– Ну, што, супруга спит...
– Спит.
– Городская птичка. А вот мы с утра за животными. Боров, сволочь, донял, картошку ему вари, стерве. Пущай холод дойдет, обязательно зарежу, што я ему подденка, што ли, смучал...
Так бегут дни, как верный шаг зверей. И сутки разбиты на корма, на звериные сроки: утро, полдень и вечер.
Тут тоска залапит даже звериное сердце. Что из того, что темнота ноябрьской реки волшебнее индийского шелка, а красный песок внимательно слушает синие песни болтливого леса.
Вода речная – не ласка, лес – не радость, а песку в мире много, песком не утешишь человечьего сердца.
Я иду в лес – и по дороге мечтаю: что, если на каждую елку повесят по электрической лампочке – станет ли светлей жить. Или лампочку носит и в себе человек.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Знаю – в большом городе люди будут советовать мне почитать Карла Маркса. А пускай сам Карл Маркс придет сюда, где баба Афимья ходит неслышно, как кот, в мягких медвежьих чулках.
Днем ехал с Афимьей дорогами. Я вез с города почту и книги. Она – с базару горшки.
– Четвертый месяц... – сухо сказала Афимья. – Пишет, хозяйство блюди... Да што за люди жильцы у тебе. Вот рассудите, у себе сидит, а мене учит. Эк, мужик зараженный... Четвертый месяц.
И, поджав вожжи, перевела лошадь на рысь. Сверкнула грязь из-под колес.
Я взглянул на Афимью и понял, что письмо было ей неприятно.
Она тоже взглянула на меня и на мои письма из дому, и быстро, как только что лошадь, перевела разговор на другое.
– Ну што вам домашние пишут... Сынка своего не жалеете. Смотрю я на вашу супругу и диву даюсь, как они могли кинуть свое дите... Што бабка, бабка – не мать. Допустим, корова или свинья не пустит свое дите без себе, приказывает ему и стережет его глазом. Я мужику, ежели бы он взял дите и сказал: вот тебе дом – живи, а дите пущай там живет, а бы голову оторвала такому мужику, пес с ним, с мужиком...
По скатам к реке лежали за проволокой нивы, прямо в небо изрезанными черными глазами, и дожидали ветра, чтобы высохнуть перед тем, как запахнуться снегами.
Афимью приворожили поля, и в голове ее, наглухо перекутанной шалью, закопошились мысли, как черви в земле. Она морщилась, будто жалило ее, и старалась туже стянуть распухавшую голову. А они бились, бились, как по ненастью бьется в окна дождь.
Видно было, что они прорвутся.
– И здесь будет плод в полях. Каждая мать страждет за свой плод.
Не понимая ее тоски, я спросил ее:
– О чем вы?
– Да я зря... – и подхлестнула кобыленку вожжой: – Сапожок подымите, захлещет.
Грязь и поля, не уйдешь ни от скучного пути, ни от скучных слов, они стелются рядом, как осень и чад. Только в этой земле встретится черное и страшное, потому что человек дышит запахами этой земли. У меня сжимается сердце, будто и я найду нож и зарежу им человека.
Зачем так точит крышу дождь, нет покоя; за шесть верст просвистел ночной паровоз. Тишина зажала наш домишко в горсть, и под окошками дежурит мрак. И не хочешь, да слышишь, как щелкнет паз, как по железу скрипнет сосна за окошком и голая сирень бесстыдно шепчется в углах палисада. Днем рассыпается, как кубики, а по ночам собирается. И наполняет каждый звук. И самое последнее горе, самая кровь тихо всплывут со дна, и шепот неудержимо закричит. Мне больно от непрестанного слушанья, но это ведь клей, оно прилипает к ушам и к груди.
У человека самого среднего, самого обыкновенного случаются необыкновенные ночи. И вот такую ночь я прожил один раз и, может быть, иной никогда не проживу. В первый раз я слышал такую молитву и другой такой теперь никогда не услышу. Помню я – и слышал в прежние годы, – как по ночам мать моя молилась богу, как в городе товарищи мои проклинали и кощунствовали над этим самым богом. Но молиться тьме, падающей в окна водою, – этого не слыхал никогда.
Сперва за стенкою, где спала Афимья, дремала тишина, потом дрогнула эта тишина, забродила, как тесто, пузырями, и вместе с нею дрогнула стена.
Я не мог усидеть на месте и прошел по коридорчику.
Афимья, в одной рубашке, тяжелой грудой упав на пол у окна, положила на подоконник голову и руки. И вот вижу, будто сейчас, эту голову, обращенную в тьму, и руки, сжавшие дерево, как человека.
Она не называла имени бога, только не богу она молилась, или себе, или этой тьме, распахнув перед нею сердце, как фортку:
– Ты што... Ты мучаешь... Ты отдашь мне... Ты тело мое вернешь... Ты лучше зарежь...
Если бы человек в петле сумел говорить, он говорил бы так.
На дворе к морозу мел ветер, жужжал в пазах, пролезая бритвой сквозь бревна нашего дома.
Утром я получил телеграмму: в далеком городе захворал мой мальчик. Жена испугалась. Встала к окну, – в стекло и в песок несет первой пургой и холодом, и набегает по земле кисея за кисеей. У жены дергаются губы, глаза упали, и вся побелела, как сугроб.
И не разберешь, откуда катятся – слова или слезы.
– Может быть, ты не поверишь мне... может быть...
– Не надо плакать, ничего нет.
– Может быть, ты не поверишь мне, как мне жалко нашего мальчика... Может быть...
– Не надо плакать, сейчас собирайся в город.
Я взял лошадь, отвез жену. На станции – бранью, потом, махоркой, кучей толпились рекруты.
Мальчик, когда ты вырастешь, ты тоже будешь браниться, цыкать и повесишь винтовку за плечи.
Жена ничего не видела. Она глядела в себя, и по щекам от глаз выросло два коричневых крыла. Вечернее небо заклеило тьмою. Мимо станционных фонарей пробежал, как шалун, веселый свист. Я поцеловал жену, она вошла в вагон. Ее лицо пошло тенью и мутью... Вот тронулись, и точка – красный сигнальный огонь – отходила от меня, грустно и мерно вздыхая колесами.
Что же, каждому в свое время будет дан сигнал...
Накормив на ночь скотину, Афимья долго плескалась в умывальнике.
Когда вышел я пить с нею чай, Афимья сидела за самоваром в новом, жестком капоте. Пар кольчиками полз к черной, подмасленной ее голове. На столе опять кислая калина и хлеб ломтями.
Спросила:
– Без женки скушно?
– Немного.
И, брызнув в меня зеленью своих калуцких глаз, протянула стакан. Сама, теперь не стесняясь, пила прямо в прихлебку.
– Любовь – страшное дело, а дите нужно, дите – верное дело. Ежели человеку написано горе, будет горе через дите, а ежели радость, через дите и радость получает. Бабе, как деньги кошельку, надо дите.
– А у вас были дети?..
Афимья высморкалась в рукав и уронила глаза в чашку.
– Не было своих, взяла чужую, Танюшку: крови нету, волк, ласки нету; нет своих – и чужих нечего, бросила... Полгода подержала, пустое все...
И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.
Потом без спроса завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:
Ростов-город мы прославим,
На Садовой дом поставим...
Карманщики, чики-чики,
Бубенчики, чики-чики,
Московские трепачи.
После длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне – повежливее – от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.
И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек, и долго-долго просидел пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит – пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг шаркнуло что-то и, зашуршав, остановилось на моем пороге... Афимья – в длинной суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком... Помедлила тяжело – и перешагнула резко через порог.
Так – рассказывали мне на охоте – когда ломит медведица сквозь облаву, обрывая линию облавы, веревку с красными флажками. Чего никогда не сделает ни один зверь – ни волк, ни рысь, ни лиса.
И, подобрав мое одеяло, села на кровать.
– Ну, слушай, я пришла, будь что будет...
У меня похолодело в груди, не знаю – что было и почему... Я покраснел и крикнул ей:
– Убирайтесь отсюда вон, сейчас!
Она встала, схватилась за грудь, и половицы скрипнули от ее шагов.
Утром, как ни в чем не бывало, Афимья бухтила в корыте месиво для скота. И я столкнулся с нею в сенях. И улыбнулся почему-то, и она улыбнулась, и рассказала все просто, не стесняясь, будто говорит в скотнике со своими зверьми:
– Припадошное это... Очень хочу понести дите, и тоска мене так грызет, так гложет мене тоска, не могу, жуга мнет сердце, не помню, как решилася... пущай бы Иван Степаныч выгнал, пущай все...
Тут я понял ее тоску, и то, чего не смог дать ей муж. И понял прошлую ночь.
Сегодня новые сутки, по-старому разделенные на звериные сроки: утро, полдень и ночь.
Мне надо было бы обнять и поцеловать эту женщину, захотевшую стать матерью... но я сам не знаю, чего застыдился, и из сеней вышел в лес...
А может быть, я понял все превратно, как часто со мною бывает. Я многого не понимаю ни в этой жизни, ни в этом тоскливом сосновом лесу.
1924