Текст книги "Офицерский вальс"
Автор книги: Николай Почивалин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Почивалин Николай Михайлович
Офицерский вальс
Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
ОФИЦЕРСКИЙ ВАЛЬС
Поглядывая по сторонам, Тимофей Васильевич пересек железнодорожные пути, вышел на привокзальную площадь. Что значит – весна и канун праздника: толчея, ребята с девчатами в обнимку, с гитарами, не поймешь, кто уезжает, кто провожает, а кто просто глазеет, как на фронтоне вокзала электрики навешивают по деревянному планшету гирлянды разноцветных лампочек. И над всей этой беспечной разноголосицей, суматохой, пестротой, перебивая смешанный душок мазута, щебенки, горячего металла и чего-то еще, стойко вокзального, непривычно чистый запах молодой травки, пробрызнувшей на газонах, и крохотных листочков тополей, только вылупившихся из клейких почек.
И от всего этого – от суеты, пестроты и тревожно щемящего духа тополиной смолки – Тимофею Васильевичу, непонятно почему, стало вдруг так грустно, что от его приподнятого настроения, от недавно пропущенной стопки не осталось и следа. Да, выпил, потому что причина была! День изо дня, как карась на горячей сковороде, подпрыгиваешь. Половину кирпича при разгрузке побили – куда прораб глядел? Цемент вовремя не подвезли – хоть сам вместо него в раствор ложись. В лучшей бригаде, у которой и вымпелы и премии, два штукатура из-за бабенки друг дружке физии погладили – опять же ты, старый чубук, виноват! Перед стройуправлением отвечаешь, под трестом ходишь, на исполкоме райсовета в струнку вытягиваешься. Школа, больница, жилой дом жилой дом, школа, больница, как в колесе каком! Нулевая отметка, первый этаж, третий этаж, – пока от фундамента до крыши подымешься, года опять как не было.
"Давай, Тимофей Васильич!" "Смотри, Тимофей Васильич, предупреждаю..." "Указать прорабу товарищу Любезнову Т. В...." А тут еще свое домашнее начальство. Подожмет теперь губы, будет весь вечер в молчанку играть.
Галка фыркнет, подхватит свой светлый плащик и упорхнет – хахаль, наверно, и сейчас уже на углу топчется.
Михаил, сочувственно подмигнув отцу, тоже удалится или уткнется в книжку, и только один Ленька, лобастенький, с темными, как вишенки, глазами, разбежится и прямо на руки. Этот нюхать не станет, чем от тебя пахнет – "Красной Москвой" или "Особой московской", – ему ты сам нужен, какой есть. И за то ему – гостинец будет!..
Спохватившись, не обронил ли, Тимофей Васильевич сунул руку в карман, вытащил квадратную, обернутую целлофаном коробку, полюбовался: "Бон-бон", вон как славно называется, по-русски вроде – динь-бом получается. Ему, Леньке!..
Чуть припадая на правую ногу, Тимофей Васильевич выбрался из толчеи, привычно оглядел пиджак и брюки:
не перемазался ли где? То же самое домашнее начальство напоминает: "На стройке хоть нагишом ходи, а с работы, по городу, чтобы человек как человек". Сама аккуратистка и его исподволь приучила – этого у нее не отымешь... Все будто в порядке, шнурок вон только развязался, беда с этими шелковыми шнурками, намертво вроде затянешь, нет – опять, как змейки, расползлись.
Поставив ногу на бетонную основу изгороди, Тимофей Васильевич завязал шнурок, мельком взглянул сквозь железные прутья. Там, в глубине железнодорожного парка, на подсвеченной преждевременными огнями танцплощадке шаркала молодежь. Машинально прислушавшись, Тимофей Васильевич выпрямился, и тотчас что-то толкнуло его в грудь, приподняло от земли; страшась этой странной, несущей куда-то легкости, он ухватился за железные прутья, стиснув от сладкой боли зубы и ловя спокойный меланхолический голос динамика:
В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово...
– Как во сне, – сказала ему тогда Аня; словно проверяя, не снится ли ей в самом деле все это, она крепко зажмурилась, чуть откинув назад золотистую голову, и, когда тут же подняла ресницы, серые глаза ее снова смотрели изумленно, благодарно и доверчиво, – Все не верю никак.
– И я не верю, – засмеялся Тимофей, бережно и сильно кружа ее под музыку, и тоже удивленно мотнул чубом. – Я еще больше не верю!
У него действительно были все основания еще больше сомневаться в реальности происходящего. Только вчера был тяжелый бой, был внезапный ночной отвод его батальона на отдых – в полуразбитый, недавно освобожденный городок, когда бойцы валились с ног где попало и забывались непробудным сном, словно летели в черную пропасть... А сегодня было тихое солнечное утро, деревенская баня на задах с раскаленной каменкой и крутым сизым паром, выстиранная гимнастерка с чистым подворотничком и – еще, еще! – пустой школьный класс с влажными, только что вымытыми полами, старенький патефон на подоконнике открытого окна, за которым догорал августовский вечер и, перебивая едкий, висящий над городом запах гари, нежно и слабо благоухал доцветавший шиповник...
Все это было, и все это, мгновенно восстановленное, возвращенное словами незамысловатой песенки, под которую на танцплощадке кружились безмятежные парочки, так плотно обступило Тимофея Васильевича, что он замер; ухватившись за железные прутья ограды, он стоял, не видя и не слыша ничего другого, кроме своего, давнего, и не догадываясь, что сейчас его можно было принять за крепко подвыпившего, что какой-то юнец, под усмешки прохожих, уже съязвил на его счет: набрался дядя!
Я совсем танцевать разучился И прошу вас меня извинить...
А вот это не так: он всегда танцевал хорошо, через минуту, понаблюдав, мог уже танцевать любой незнакомый танец, и ничего он не разучился и в тот вечер танцевал даже лучше, чем когда-либо. Чисто выбритый, перетянутый в талии широким офицерским ремнем, в зеркально начищенных сапогах, он легко кружил Аню, улыбался ей и только иногда, помимо воли, каменно сжимал губы, и резкие брови его выравнивались на переносье в одну напряженную черту. Аня тревожно взглядывала на него, Тимофей, пересиливая себя, встряхивал чубом, милые серые глаза девушки, успокаиваясь, снова сияли ясно и доверчиво, на худых и смуглых, с чуть выдавшимися скулами щеках проступал румянец.
Пластинка была одна; не отпуская Аню, Тимофей терпеливо ждал, пока лейтенант Огарчук заведет натужно поскрипывающую пружину, и опять терял ощущение реальности. Иван Огарчук танцевал с плотной и невысокой, как и он сам, украиночкой, их, таким образом, было четверо, но Тимофею упорно казалось, что они с Аней вдвоем. Может быть, потому, что пары как бы поделили пустой класс на две половины, не сближаясь и не разговаривая, а может и потому, что в пустом классе не было ни парт, ни стола, ни черной классной доски – ничего, кроме потолка, голых стен и влажных, недавно вымытых полов. Аня рассказывала, что за семь месяцев фрицы загадили школу до невозможности, – не дожидаясь, когда начнет работать районо, она с украиночкой, тоже учительницей, весь день с утра скоблили и мыли. Кисти их рук были еще красными, распаренными после воды и тряпки, под глазами лежали легкие тени, отчего глаза ее казались еще больше, лежалым холодком сундука пахло ее голубенькое, с белым горошком, платье, нежно и тревожно поднятое невысокой грудью. "Ходили в чем попало, – рассказывала она. Лишь бы только не поглянуться кому..." Смуглые худые щеки ее залились горячей краской, Тимофей, чтобы дать ей возможность оправиться от смущения, отвернулся, посмотрел на Ивана. После ночного боя у лейтенанта под левым глазом время от времени дергался какой-то мускул.
Танцуя, украиночка гладила его щеку. Иван, изловчившись, благодарно и часто целовал ей ладонь. Тимофей каменно сомкнул губы, Аня обеспокоенно спросила:
– Что с вами?
– Да ничего. – Тимофей упрямо мотнул чубом, ласково улыбнулся ей, опять забывая обо всем и забываясь сам.
Что происходит в такие минуты меж двумя, когда они, кружась, неотрывно смотрят друг другу в глаза? Если один из них только единожды поцеловал девчонку. – второпях, на большой перемене, для него – последней, а сегодня – тоже, как на большой перемене, между двумя грозными звонками – танцует с сероглазой девушкой? И если она, прожив долгих семь месяцев как в дурном сне, пряча взгляд под опущенными ресницами и самую себя – под обносками, вдруг словно проснулась? И перед тобой, вместо чужих звериных морд, свой, освободивший тебя, да еще чернобровый, с горячими странно темнеющими глазами, не обидевший тебя ни словом, ни жестом, которого ты еще зовешь на вы, но по имени, такому необычному и ласковому – Тимоша?..
– Извиняюсь, товарищ старший лейтенант, – появившись в дверях, негромко сказал вестовой. – Все, как приказано.
– Шабаш! – довольно объявил Иван Огарчук, останавливая патефон, и выразительно потряс кистью. – Всю руку отвертел с этой механикой.
Ужинали в узкой продолговатой учительской. Высокое окно было завешено плотным домотканым рядном, в углу на облезлой тумбочке горела керосиновая лампешка, зато стол был накрыт с королевской, почти немыслимой по тем временам роскошью: разогретая на сковороде свиная тушенка с капустой, круг копченой колбасы, зеленые огурцы, толстыми ломтями солдатский, кирпичиком, хлеб, две трофейные, обтянутые сукном фляжки, напополам распластанные головки лука с горкой – на газете – соли.
Всего навалом – сегодня еще получали по старому списочному составу... Насупясь, Тимофей плеснул понемножку девушкам, по полной себе, лейтенанту и пытавшемуся возражать Андрею, своему вестовому, – комбат только молча покосился на него, и тот умолк.
– За ребят, – сказал Тимофей и, не ожидая никого, двумя глотками, словно торопясь залить, потушить то, что горело внутри, опорожнил стакан.
– Ничего, товарищ старший лейтенент, – успокоил вестовой, держа стакан на весу, – пополнение толковое, мужики крепкие идут.
– "Пополнение, пополнение"! – Тимофей медленно и тягостно вздохнул. – А Сашки Глотова нет. А Митрофанова нет. Жучка – тоже нет...
– Ладно, комбат, назад смотреть – впереди не видеть, – мудро остановил его Иван Огарчук, придерживая рукой задергавшийся под левым глазом мускул. Он был мыслитель, лейтенант Иван Огарчук, только некогда ему было мыслить на огневой в рисковой должности командира роты, в которой, при его бесшабашной храбрости, он и так, вопреки возможному, ходил уже полгода...
Обычно державшийся со своим комбатом на равных, вестовой бегло закусил и вышел, следуя неписаному мужскому закону о том, что третий, то бишь пятый, лишний.
Сидели парами, друг против друга, и если там, в пустом классе, добрых два часа подряд танцуя, они не выпускали из рук своих девушек, то сейчас сидели отодвинувшись, словно бы даже случайно опасаясь дотронуться до них. Тимофей не хмелел – в молодости его ничто не брало – и, думая о своем, все замечал. Уродливо колеблющиеся тени на голой стене, быстрый предостерегающий взгляд лейтенанта – когда Тимофей снова потянулся за стопкой, умение того же Ивана незаметно и навязчиво угощать девушек пошучивая, балагуря и между делом подвигая то хлеб, то колбасу.
– Тимоша, а вы почему не едите? – спросила Аня, раскрасневшаяся от глотка водки.
– Ем, ем, – Тимофею было приятно, что она заботится о нем, он выпил, закурил, не закусывая. Смущаясь своей смелости, Аня отобрала у него папиросу, погасила, примяв о жестяную крышку консервов. Все рассмеялись, и за столом опять стало легко и свободно, как недавно в пустом классе.
Договорились, что если, конечно, ничто не помешает, собраться завтра. Было уже довольно поздно, Иван пошел проводить свою украиночку, Тимофей Аню. На крыльце он невольно зажмурился: августовская ночь была чернильно-темная, без звезд, и удивительно, что Аня лучше ориентировалась, чем он. Споткнувшись обо чтото, Тимофей взял девушку под руку; тихонько посмеиваясь, она, как поводырь, уверенно вела его по пустым улицам. Гарью почему-то пахло сильнее, чем днем, смутно белели остовы русских печей, уцелевших после пожарищ; с запада, напоминая о призрачности тишины и покоя летней ночи, докатился глухой, смягченный расстоянием удар. Глаза наконец освоились с темнотой, Тимофей различил оставленную на углу немецкую гаубицу, задравшую черный тупорылый ствол – как пес, собравшийся завыть по мертвому хозяину; в глубине какого-то коридора, настежь открытого в такой поздний час, бледным синим светом горела лампочка.
– Райком партии, – попутно объяснила Аня, негромко рассказывая о своем городе.
Повеяло чем-то прочным, успокаивающим – все вокруг встало на свои места, жизнь, хотя и трудная, тревожная, продолжалась. Не сумев выразить все это словами, Тимофей крепче прижал к себе теплый локоть девушки; привыкая или смиряясь, Аня на секунду умолкла и снова негромко рассказывала, каким уютным и зеленым был их городок до войны, как тоскливо жилось в оккупации, что теперь все наладится. Нет, она не совершила ничего героического, она даже не была в партизанах к, скрыв, что она учительница, как и все, работала на уборке хлеба, на заготовке дров, и почему-то вот такая, обыденная, давно не евшая досыта, доверчивая, она становилась Тимофею все ближе, хватит этого сурового, героического и с них, солдат. Пальцами он нашел на ее ладони плотные бугорки мозолей, мягко погладил их, Аня опять на секунду замерла и опять, справившись с волнением, оставила свою руку в его руке.
– Я теперь тут под навесом и сплю, – стоя в калитке, простодушно сказала Аня, не подозревая, как, впрочем, минуту назад и Тимофей, чем это обернется. – Устали уж запираться и таиться. Хоть на воздухе...
Он целовал ее лицо, шею, губы; она отворачивалась, отталкивала и сама, помимо воли, льнула к нему, помогала, холодея от ужаса, нетерпеливым и неумелым рукам.
Полный щемящей невыразимой нежности, благодарности и гордости – за то, что был первым у нее, он уже знал, что теперь он не один, что это навсегда, до тех пор, пока живет и ходит по земле, что никогда он еще не был таким сильным, почти всемогущим. Окажись он не вчера, а сейчас у той проклятой высотки, с которой безостановочно скатывались танки с белыми крестами, он сам, один раскидал бы их, как спичечные коробки! Бережно и благодарно он погладил ее рассыпавшиеся по подушке волосы, коснувшись мокрых глаз, испуганно и хрипловато спросил:
– Ты что?
– Так это... глупый ты, – шепотом ответила Апя, притягивая к себе его чубатую голову.
...Покидая ваш маленький город,
Я пройду мимо ваших ворот.
Нет, не прошел Тимофей мимо ее ворот – они остались на другом конце города. Не прошел потому, что в ту же ночь, на рассвете, их подняли по тревоге и он не сумел даже сбегать проститься, сказать самое главное.
Аня еще спала под своим навесом, улыбаясь во сне припухшими губами, когда он, стоя на пригорке, пропускал грозно топающую кирзой колонну и все оглядывался, оглядывался. Навстречу колонне катился, нарастая, тяжелый грохот, на заалевшем горизонте поднимались уже зловещие черные веера взрывов – немцы перешли в наступление по всему фронту. Подбежал, коротко доложив, лейтенант Огарчук и убежал снова, навсегда унеся на своем крупном лице так не вяжущееся с обстановкой выражение покоя, доброты и загадочности – словно он, как ц Тимофей, знал теперь что-то такое, чего не знали другие. Спустя два часа его ротой командовал уже новичок из пополнения...
...Вальс кончился, а Тимофей Васильевич все еще стоял, стиснув железные прутья ограды, будто пытаясь их выломать и вернуться туда, куда не возвращаются. Горячий, застилавший глаза туман рассеялся, до слуха донеслась какая-то визгливая мелодия, под которую на танцплощадке зашаркали еще упоенней. Тимофей Васильевич поспешил прочь, припадая на правую ногу.
Не зная Аниной фамилии, он писал ей с фронта, адресуя письма на школу, с указанием передать учительнице Ане. Она не ответила. Писал много времени спустя, перед самым концом войны, из тылового госпиталя, лежа с подвешенным к ступне грузом, с помощью которого пытались вытянуть до нормы его укороченную ногу. Он, наконец, сияя орденами, с легкой кленовой палкой и чуточку стесняясь своей несильной хромоты, заезжал в ее городок – Ани не было. Ему удалось узнать только то, что немцы еще раз, на пять дней, занимали этот тихий районный городок на Белгородщине...
Как же так – медленно идя по улице, пораженно размышлял Тимофей Васильевич. Выходит, что по-настоящему он был счастлив только тогда, в войну, когда кругом было горе? Разве может быть человек счастливым, если на его земле беда? Что-то тут не сходилось, но это было так...
Потом была обыкновенная жизнь, в которой никогда уже чужие рокочущие танки не казались ему спичечными коробками, а собственные руки – крыльями, готовыми унести его куда угодно и даже дальше. Не было больше в этой жизни и вальсов – свой офицерский вальс он станцевал единственный раз. Когда и куда все это унеслось? – недоуменно продолжал размышлять Тимофей Васильевич. Когда из лихого подтянутого комбата превратился он в вечного прораба? Который по утрам недовольно смотрит на него из зеркала, украдкой растирая набрякшие мешки под глазами, с сизыми, под самый корень просоленными висками, что день за днем выколачивает цемент и кирпич, а перед сдачей объекта привычно скидывается по "рыжему"? И откуда взялась эта медсестра городской б:;льницы, нарожавшая ему детишек, очень убедительно объясняющая, как алкоголь действует на печень, и встречающая его по вечерам бдительно-настороженным взглядом?.. А ведь могло все быть иначе, могло!
Если б не сразу понадобилось зарабатывать кусок хлеба, чуть подсократиться, – деньги, полученные при демобилизации, пронеслись как циклон, – мог бы поступить в институт, был бы инженером, и, наверно, неплохим, и не он, а кто-то другой висел бы на телефоне, как ошпаренный носился бы по шатким настилам с этажа на этаж очередного, не знай уж какого по счету, дома. Если их все, что с ребятами поставил, собрать в одно – полгорода не полгорода, а добрая улица получится, проспект даже!.. Работенка такая, что под сердитую руку и врагу такой не пожелаешь. Правда, есть в этом растреклятом строительстве и такое, чего, может, нигде больше-то и не отыщешь. И прежде всего, конечно, рабочая спайка, кому чужому, может, и не заметная, грубоватая, – и с мастерком и с матерком, как у них говорят, но когда притираешься друг к дружке, как два кирпича в хорошей кладке, тогда и худое и доброе с полуслова понимаешь. Потому что кроме нервотрепки, кроме криков по телефону, когда, бывает, и голос сорвешь, сипишь, кроме раздолбаев на планерках, кроме всего этого, неизбежного, есть у строителя и тихие минуты радости и гордости, о каких вслух, может, и не говорят, но ради которых стоит весь год собачиться. Это когда – как сегодня – твой объект готов к сдаче. Завтра придет приемочная комиссия, завтра будет еще шум и препирательства, будешь отбрехиваться от справедливых и несправедливых придирок, но все это завтра. А сегодня, накануне, снимая с проволочного кольца новенькие, еще без зазубрин ключи, обходишь квартиру за квартирой, вдыхаешь острый застойный запах краски, открываешь над раковиной кран, глядя, как из него бьет упругая голубоватая струя, и представляешь, как тут будут жить люди. Ворковать молодожены, обряжая свое первое гнездо, хлопотать у молочно-белых газовых плит довольные старушки, как в раскорячку, на нетвердых ногах потопают по теплым полам пацаны в розовых ползунках...
Что-то в рассуждениях Тимофея Васильевича незаметно перескочило, пошло не туда, – упрямясь, он опять погнал их в нужное, сладостно-горькое русло обид и несбывшихся надежд, не зная, что через минуту окончательно зайдет в тупик.
Да, да, все могло быть иначе! Не поторопись он с женитьбой, была бы у него другая семья, другие дети. По инерции он даже попытался представить их себе, других своих детей, – каких-то необыкновенных, но с неясными размытыми лицами, почувствовав вдруг, что все в нем взбунтовалось, встало на дыбы! И не было бы, значит, его старшего, Михаила, спокойного и рассудительного, в мать, и неуловимо во всем держащего его, отцовскую сторону? Можно сказать – дипломированный инженер уже, отцу не удалось сын достиг, правильно. Или не было бы его видной и фасонистой Галки, которой он незаметно любуется, когда, повертевшись перед трюмо, с плащиком на руке, она, как ветерок, выпархивает из дому? Техникум кончает, если еще раньше замуж не выскочит, – такая не засидится, девчонка видная. И не было бы, значит, его лобастенького, с вишневыми глазами Леньки, последыша, в котором они оба с женой души не чают? Ну, знаете ли!.. На душе стало неуютно, тревожно, как в предчувствии чего-то недоброго.
Припадая на правую ногу сильней, чем обычно, Тимофей Васильевич все прибавлял шаг, но теперь и первые огни в раскрытых окнах, за цветными шторами, и кумачовые флаги под карнизами, и тихая благость апрельского вечера с разлитой в ней пряной горчинкой молодой листвы, которая здесь, в стороне от центра, чувствовалась сильнее, – теперь все это шло мимо, не останавливая, не задерживая внимания. Плохо ли они прожили все эти годы? И первый, втридорога снятый частный угол, в котором народились и Михаил, и Галка, и нынешняя просторная квартира, в которую Леньку доставили прямо из роддома, – все пополам было. А, да что там! Если уж совсем по совести, то в том, что он, Тимофей, когда-то не сошел с круга, не спился и считается одним из лучших прорабов управления, попрежде всех других он обязан ей же, Ольге...
– Доброго здоровьица, Тимофей Васильевич! – почтительно приподняв шляпу, окликнул его на углу соседчасовщик.
Тимофей Васильевич торопливо ответил, почему-то только сейчас обратив внимание на то, с каким уважением здоровается с ним этот пожилой человек, и забеспокоился еще больше. Правда ли чего не случилось?..
Ленька бегал с ребятишками во дворе, волоча перевернутый вверх колесами жестяной автомобиль. Тимофей Васильевич облегченно перевел дух. Заметив отца, Ленька кинулся к нему со всех ног, взлетел, радостно взвизгнув, к нему на грудь, болтая всякую детскую чепуху и щекоча своим легким птичьим дыханием его ухо. Так, с сынишкой на руках, Тимофей Васильевич и переступил порог квартиры.
– Пришел? – спросила жена, подняв высокие черные брови, и, увидев его тихие, какие-то просветленные глаза, спокойно и добро сказала: – Иди мойся да ужинать будем. Ждем все...
Освещенный ровным кругом абажура, стол под белой скатертью был уже накрыт; плотно сдвинув полные, без чулок ноги, жена, сидя на диване, что-то штопала; Михаил читал, только на секунду подняв голову и подмигнув отцу; в открытых дверях спальни, в одной комбинашке, крутилась, куда-то собираясь, Галка, – все было как всегда, и что-то, кажется, неуловимо изменилось.
– Сейчас, Оля. Я сейчас, – сказал Тимофей Васильевич, все еще крепко обнимая удобно устроившегося у него сынишку. Будто кто-то хотел отнять его у него или, хуже того, которого чуть было не отдал кому-то сам.
1961