355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Грибачев » Любовь моя шальная » Текст книги (страница 1)
Любовь моя шальная
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:21

Текст книги "Любовь моя шальная"


Автор книги: Николай Грибачев


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Николай Грибачев
Любовь моя шальная

Метет и метет, и гуд стоит в проводах, и в десяти метрах ничего толком не разобрать – знаешь, что стоит там куртинка вишенника, а за ней гараж, но вместо определенных предметов, их обличья и разноцветья проступают лишь серые пятна, дольше же и вовсе ничего не обозревается – край земли. С вечера позавчера как бы на хорошую погоду шло, закатное небо высветлилось в лимонную желтизну, по приметам, к безветрию, позже и молодой месяц обрисовался, но – все врут календари! – с утра будто запустили мельницу на всю округу: сперва струйками потекло со снежных гребешков и холмиков, потом как-то незаметно загустело все, смеркло, задымило от земли до неба. К обеду не только все дороги перехватило, а и протропы к домам перелизало, и первоклассники, возвращаясь из школы, и руками загребали и портфелями, пробиваясь до порога. Так и запечатало снегами округу, и второй день сидим мы с тридцатидвухлетним агрономом Анатолием Ивановичем Обдонским в районной гостинице – ветшающем деревянном домике с двумя номерами побольше, коек на пять, и одним маленьким, двухместным, сидим, ото всего отторженные, как на зимовье в Арктике. Ехать не на чем, потому что какой же шофер по такой дороге иэ гаража сунется, и даже с городом связи нет, будто где-то не то телефонные провода порвало, не то столбы повалило: линия слабенькая, старенькая, все собираются новую ставить, да никак не соберутся.

Завтракать и обедать мы ходим в столовую рядом, нагребая полные ботинки снегу, а в остальное время пробавляемся крепчайшим чаем из самовара, который весь день разогревает тетя Марина, заодно и директор гостиницы и уборщица – одна за всех. Чтобы убить время, я предложил Обдонскому играть в шахматы, но он не умеет; погоняв чаи, валится на койку, подложив под голову руки, и, выставившись глазами в побеленный, с трещинками уже потолок, вздыхает:

– Председатель из «Нового пути», ты знаешь его, хитрюга такой и прибедняла, обещал к концу месяца пятнадцать тысяч тонн торфа вывезти – поначалу упустил, а теперь подогнать думал. Вывезет теперь, держи карман шире! А меня критикой скрести будут, жиры вытапливать.

– Слушай, – взмаливаюсь я, – не можешь ты о чем-нибудь другом? Только и слышу второй день: навоз, торф, семена, удобрения.

– А мясо в столовой ешь.

– Я не только мясо ем, а еще и костюм ношу, но это не значит, что с утра до вечера должен о текстильной промышленности размышлять. Да на вздохах торф и не возят, а сделать ты ничего не можешь.

– Да уж тут что сделаешь!

– Странные вы люди, – не унимаюсь я, потому что делать же все равно нечего, – мотаетесь зимой и летом по районам, путную книжку почитать некогда, в кино бываете набегом. Когда домой мимоездом заглядываете, детки ваши, наверное, спрашивают у мам: «Это кто, папа или дядя?»

По правде сказать, о детках Обдонского я ровно ничего не знаю, даже того, есть ли они. Встречал я его редко, да и то по делам, когда для откровенности ни времени нет, ни охоты. А рассказывают о нем разное: например, что лет пять назад он, уже будучи агрономом, страстно увлекся историей и теорией искусства, просиживал за книгами до утра, таскал их с собой в командировки и даже опубликовал в газете две дельные статьи о театральных постановках. Года же два назад вдруг наотрез отказался не только писать, но и говорить на эту тему, насел на опытную станцию, написал диссертацию по сельскохозяйственным культурам, получил звание кандидата наук и теперь, говорят, на всех парах идет к докторскому. Поверить можно всему: лицо у него по-мужски красивое – рус и сероглаз, черты правильные, – но замкнутое, характер сложный, малообщительный: сунешься не ко времени с шуткой, а отойдешь с конфузом. Сейчас, однако, на мою шпильку о папе и дяде он отзывается спокойно:

– Специальность такая.

– Какая такая?

– Ну... Обыкновенная специальность, для меня, кстати, интересная. А о чужих детках в излишестве заботиться не стоит, как бы свои в оболтусы не заворотили.

И вздыхает.

И ветер за окном вздыхает, пыхтит, отдувается, швыряется в стекло мелким, сухим до перескрипа снежком. Хотя и длинен мартовский день, с весной в кумовьях, но сумерки приливают до времени, в их серой непролазности только и видится, что два пятна от уличных фонарей. И в трубе начинает подвывать, подскуливать, словно вьюга дневного света все же малость стеснялась, а теперь отпустила себя, дает полную волю. Перекусив бутербродами с колбасой, прихваченными в бумажные кульки из столовой, мы улеживаемся под одеялами, устраиваемся спать, но спанья не выходит: перебито на дневном придремье. И вот как будто бы ни к чему, безо всякого повода опять заводится на разговор Обдонский:

– А детей у меня нет.

Напоминает это один финский анекдот, в котором, как говорится, слова через час по чайной ложке. Брели поутру в лес два финна, утаптывали снег, да один и говорит: «Смотри, следы, как будто медведь прошел». На том разговор безответно и кончился. А когда, поработав целый день, возвращались назад и дошли до того места, другой финн ответил: «Пожалуй, и правда, медведь прошел!» Побеседовали, называется. Но Обдонский следующую фразу до утра не оставляет, а тут же и приплюсовывает:

– И жены тоже нет.

– Зарок, что ли, дан?

– Ну какой там зарок... Скорее невезучесть. Это ведь у кого как: один по горам лазает, и ничего, на двух ходит, а другой на ровном месте ногу ломает. Так я из хромающих... Была у меня лет шесть назад любовь, но такая шальная сложилась, что и доныне отхожу. Побывал я тогда и в шкуре Ромео, и Отелло, и даже Гамлета прихватил: «Быть или не быть?» Недолго и продолжалось все, а по душе как разлив прошел – и сверкало, и крутило, и мусору набивало. Глянул после в самого себя, а пейзаж не тот...

Видать, что хочется Обдонскому рассказать свою историю, приоткрыть крышку и сбавить давление в самом себе, но и тягостно как будто малость и стеснительно, быть может. Но и я уже зацеплен ею, и, раскачивая понемногу, подталкивая вопросами от одного к другому, затягиваю его в конце концов на повествование, и слушаю внимательно, не поторапливая, молчаливо выдерживая паузы, когда он как бы проваливается в свои воспоминания. И вот течет эта его с длинными паузами повесть под шурханье снега и подвывание ветра в трубе, а тогда полыхал, поигрывал зарницами июль, обсеменяя росами поля и луга...

– Вышло так, что засиделись мы за полночь у одного директора техникума: человек он самовозгорающейся натуры, интересуется всем на свете, затянул нас на дискуссию по поводу маневров Вашингтона в латиноамериканских странах. Там ведь всегда чехарда была, ложатся спать при республике, просыпаются при военной диктатуре, так что иногда политика больше на детектив похожа, и поломать головы есть над чем. Мы и ломали и за спором не заметили, что, как бы топя звезды в дегте, наваливается гроза, а когда, шапку в охапку, выскочили, то уже гром вовсю колол дрова и по садам, эавихряясь косыми потоками, порол обломный дождь. Я корреспондента областной газеты, моего попутчика, – на заднее сиденье, сам – за руль, и давай бог ноги. Дорогу уже как бы стирали коричневым мылом, от кювета до кювета пузырилась пена, и от кювета же и до кювета, вваливаясь по брюхо в лужи, елозил мой «Москвич». Корреспондент еще что-то бормотал, досказывая свои соображения о ближайшем латиноамериканском будущем, а я только и думал: вот вляпается сейчас машина в колею, станет, как лошадь с эатинкой, и придется куковать до дневного света... и, может быть, лучше было бы, если бы так и случилось. Но тем не менее мы все ползли да ползли, оставили позади уже километра два проселка, перевалив холм, стали спускаться к большаку, как чуть ли не перед самым радиатором – в одной руке туфли, другая вскинута вверх, над головой с мокрыми волосами, – вынырнула девушка. На фоне обмытой, качавшейся под ветром, как водоросли в подводном царстве, картофельной ботвы факельно вспыхнуло ее тоже мокрое, в красную и белую горошинку платье. Дело ясное: бедует деваха под грозой, надо проявлять гуманизм. Наклонившись вправо от руля, открыл я дверцу, и, скользкая, как русалка, нырнула она на переднее сиденье, затащив с собой порыв мокрого ветра и штормовой накат брызг. Затем в зыбком полусвете блеснули сахарные зубы, прошелестел смешок:

– Спасибо... Не без добрых душ на свете!

Скосив глаза, чтобы рассмотреть ее получше, я тут же и отвернулся в смущении: отжимая подол, она беззастенчиво обнажила круглые, точеные, притягательно-грешные колени. Да и вся фигура ее, статная, с крепкой, скульптурно вылепившейся от мокрого платья грудью, как-то переворачивала все мысли, подстегивала их по дорожке разных фантазий и мечтаний. В конце концов она была действительно хороша, а мне всего-то стукнуло двадцать шесть, и монах из меня, если бы к тому и понуждать, вышел бы такой примерно, как из гусака истребитель. Между тем и корреспондент мой, слышу, завозился на заднем сиденье, начинает «информацию собирать»:

– Вы здешняя?

– Наполовину.

– В смысле того, что приезжая?

– В смысле того, что аборигенка, но уеду.

– Учиться или уже стипендию отрабатывать?

– Доучиваться.

– Где – не секрет?

– Долго объяснять.

– Имя у вас есть?

– С вечера было.

– И как звали вас вечером?

– Зина.

– Поздно гуляете, Зина!

– Вы тоже.

– Мы, положим, обсуждали одну серьезную проблему.

– И я.

– Именно?

– Влияние лунного света на колошение свеклы...

– Язык на граните науки точили?

– Нет, на каменных лбах.

– Такой не только до Киева доведет!

– А я и собираюсь дальше...

В самом деле, за словом в карман она не лазила. И голос был приятный, не бархатной подкладке, прямо так и затекает в душу и холодит, как вода в жаркий день. Она и пела, да и недурно, только это выяснилось уже впоследствии. А тогда, перекидываясь словами и задирая друг друга, на что она не обижалась, а даже, наоборот, подкидывала огонька, довезли мы ее до села Прилужье, километрах в семнадцати от города. Село небольшенькое, стоит при бойкой трассе с автобусным движением, но облика неказистого – из соломенных крыш едва вылезло на треть, улочки кривые и в плетнях, а возле них лопух и лопух. Так что и не очень верилось, что она тут живет: слишком уж бойка, слишком уж городского обличья. Теперь, шесть лет спустя, черт там и разберет – доярка идет по улице или столичная студентка, а тогда одного райкомовского работника за узкие брюки из партии исключить хотели. Хорошо, что этикетку и чек из ГУМа сохранил: у нас сделаны и проданы... Словом, не вязалась она с обликом села своего... И все же, подавая руку на прощание, полюбопытствовал я, что было бы, если бы через денек я заехал справиться о ее здоровье после нынешнего холодного душа в поле? И снова во всю полноту блеснула она своими сахарными зубами.

– А таблетки привезете!

– Судя по болезни.

– Тогда ириски захватите. «Золотой ключик»!

– Часов в шесть?

– Хоть в пять, хоть в восемь.

– Значит, в шесть.

– Ага... Только машину помойте, а то она у вас вроде калоши на валенке ленивого пансионера...

Сделав длинную паузу, Обдонский, вероятно, усмехаясь про себя, спросил, как я понимаю любовь: догматически или диалектически?

– Это в каком же смысле?

– Скажем, любовь с первого взгляда.

– Кому как повезет.

– А если без уверток, бывает или нет?

– Не занимался теорией такого рода. Наверное, разрабатывают ее те, кому очень уж не везет, но открытий своих не публикуют, оставляют для личного пользования.

– Гм... Ну, а я теперь, – последнее слово он произнес с нажимом, – я теперь думаю, что понимаем мы любовь с первого взгляда примитивно, как дикари появление огня: с неба сошел... А в действительности что мы можем испытывать при встрече совершенно нового для нас человека – нового по облику, характеру, манере мыслить и говорить? Что угодно – интерес, любопытство, недоверие, настороженность, но никак не желание вручить ему свою душу и упасть к его ногам. Женщины в этом смысле не составляют исключения. И вдруг падаем! В чем дело! А в том, что под влиянием литературы, искусства, на основании жизненных наблюдений, наших представлений о красоте, склонностей характере мы долгие годы вырабатываем в себе некий идеал девушки или женщины, трудимся, как скульпторы и художники, воплощая его, быть может, в не совсем отчетливый, но зримый образ. И вот случай – и этот образ, созданный годами в сокрытии от постороннего взгляда, перед тобой. Фантазия, ставшая явью! И тогда с неба сходит огонь... Не очень путано у меня получается?

– Терпимо.

– Так вот, огонь сошел, молния ударила в меня. Но ведь туча, ее породившая, начиналась с идиллических вещей – душного воздуха, мерцающего по влажным лесам, тонкого тумана, встающего утром над зеркальной водой. Я же до этого читал современные романы и стихи, смотрел кинофильмы, а там как раз в героинях ходят красивые и разбитные, острые на язык, «современисто» одетые девчонки. Притом, как мне думается теперь – теперь, а не тогда! – происходит очень быстрое смазывание самобытного, национального. Итальянский неореализм подрезал у наших девчонок не только юбки и косы, французский кинобытовизм приучил не только ходить в обнимку на людях – в своей крайности он низвел искрометную человеческую и женскую глубину Анны Карениной до новомещанской вертлявости «чувихи». Соответственно перекосилось и наше, мужское, зрение. В одном юмористическом журнале председатель колхоза жаловался, что петухи у него среднерусские, но вместо «кукареку» упрямо поют «кукараччу» – очень похоже!.. Надо сказать, что заглядывался я на девчат и до того, еще когда был студентом, и целоваться случалось, не всерьез этак, с хиханьками-хаханьками, без замирания сердце, а по итальянско-французским образцам, и было это все вроде кори, болезни сугубо детской. А тут другое дело, тут...

Через день я приехал и те ириски прихватил, обегав предварительно три или четыре магазина, и приятеля моего корреспондента для перестраховки – выдуло из меня легкость, страшно показалось оставаться с глазу на глаз по первому свиданию. Домик у них небольшой, чистенький, с окнами на луг и крохотным садиком – пяток яблонь да смородина, вся семья: мать, женщина в переломном возрасте, Зина и ее брат, колхозный тракторист. Отец не вернулся с войны, от него остался только размытый временем портрет в малоискусной самодельной рамочке. Когда мы вошли, Зина читала журнал, не то «Театр», не то «Искусство кино», и, сразу же сунув его на этажерку, познакомила нас с матерью. Мне при этом показалось, что дружбы между ними маловато: мать бросила на дочку недобрый взгляд, с нами поздоровалась молча, кивнув головой – а это по сельским понятиям куда как нехорошо, – и ушла в сени, загремела ведрами. Но дочь на это как бы и внимания на обратила, спросила: что делать будем, мух считать или гулять пойдем?

– Если мух, то бить, – усмехнулся корреспондент. – И до победы. Хозяйству польза!

– А вам бы только победы?

– Во всяком случае, для поражения я и палец о палец не ударю.

– А если просто для удовольствия?

– Удовольствие тоже победа, над скукой.

Закончив эту словесную разминку, пошли в луга, побрели затравеневшей дорожкой по принципу «куда глаза глядят». Кое-где луг был скошен, от сена в рядах шел густой дух привянувшей травы, но еще много стояло ее и нетронутой, и она тоже добавляла от себя пряности и горьковатости. Разговор же вязался по пустякам, перебивался с погоды на пейзаж, с незабудок на космос. В одном месте попали на куртинку с клубникой, уже отходящей, перезревшей до черноты, поели немного, присели перекурить. Зина жевала травинку, поочередно оглядывала нас, призадумавшись, потом спросила:

– Вас считают хорошим газетчиком. Это трудно было?

– Не очень! – улыбнулся приятель. – Сорок тысяч километров дорог, в том числе по снегам, тысяча исписанных блокнотов. Ну, еще пар тридцать протертых штанов – только и всего.

– А если человек очень талантлив, от рождения предназначен своему делу?

– Человек от рождения предназначен ходить на двух ногах, а начинает с четверенек, потом топчется у сетки или вокруг стула, И сколько синяков носит!

– А по-моему, талант – это как праздничная ракета: взлетает сразу, разноцветно.

– Я предпочитаю баллистические ракеты, – сказал корреспондент. – Взлетает тяжело, сразу даже и не заметно, что движется, а идет к цели за десятки тысяч километров.

– Вы рассудительности у дедушки учились, по заветам древних времен?

– Не успел, а следовало бы. Дедушка мой, видите ли, был для своего времени модником и мудрецом – он носил комиссарские галифе, а убит под Перекопом.

– Мертвым – гнить, живым – жить!

Я сразу почувствовал, что разговор слово за слово приобретает характер кулачного боя, но последняя фраза Зины, щелкнувшая, как выстрел, покоробила даже меня, создавая такое ощущение, будто я проглотил ягоду вместе с гусеницей. Что касается моего приятеля, то он несколько секунд молчал, остановив на полпути ко рту папиросу, затем медленно – очень медленно! – поднялся и коротко бросил мне:

– Пошли!

Я посмотрел на Зину. В ее синих с притемнением глазах была растерянность – очевидно, поняла свою оплошность, – но она ничего не сказала, только утвердительно кивнула мне: «Да». Молча и возвращались мы – он, она, а позади я, И только когда подошли к машине, она извинилась:

– Простите меня. Я не хотела задевать родственные чувства, имела в виду обобщение.

Он не обернулся и не ответил.

Мы уехали. Последствия же стычки были таковы: она в самый последний момент шепнула мне, притишив голос, чтобы я приезжал один, а он, издымив на размышления в пути две сигареты, посоветовал: «Держи ухо востро, телочка из тех, что бодают и телеграфный столб и собственную тень. А лучше бы поставить точку». Я не оправдывал Зину, нет, считал, что она допустила ошибку, но и слово «телочка» меня неприятно резануло: ну, умен, ну опытен, но для чего же так категорично судить? И решил, что действительно втроем нам по этой стежке не ходить: бока обобьем.

Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом – в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получалось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте, что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял ее и смотрел на Зину, как верующий на икону, когда не то чтобы о грешном поцелуе подумать, а и на колени бухнуть хочется, мольбу о даровании милости вознести.

Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем – у нас его пьют часто и со смаком, – но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке. Однако загнетка – дело канительное: и дрова надо тащить и лучину щепать – и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молча глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно красный небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, и губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:

– Ну вот...

– Что?

– Ты этого хотел.

– Я тебя люблю.

– Знаю.

– С первой встречи.

– Знаю.

– И что же?

– Ничего.

– Совсем ничего?

– Нет, я тоже тебя люблю... по-своему.

Ах, какие соловьи пели в моей грудной клетке, когда я пустился в словоизлияния – стал ей рассказывать о себе, о своей службе, о том, что живу пока в маленькой комнатке, но через месяц или два должен получить отдельную квартирку... и прочее в том же роде. Блеснул, что называется, пониманием момента! Она же слушала, не перебивая, все смотрела и смотрела на меня – а может, и не на меня, может, и мимо, потому что стала подниматься луна, а в лунном свете все эыблется, плохо уясняется, – а когда я кончил, спросила, перейдя на «ты»:

– Стихи пишешь?

– Нет.

– Правильно делаешь. Банально получалось бы.

Помолчала, прошелестела вздохом:

– Знаешь что? Мы люди своего века, не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время на фантазии? Приезжай ты завтра с утра пораньше, только не на машине, чтобы ей не торчать перед домом весь день, а на автобусе. Захвати бутылку вина, остальное я могу найти дома, и пойдем мы за реку, в лес. Попрощаемся до времени с летом, кто знает, что будет дальше? А жизнь есть жизнь, ее консервировать нельзя: прокисает. Что будет потом – увидим потом. Только бы день погожий. Договорились?

– Хорошо.

– А теперь уезжай.

– Но ты мне не ответила.

– Какой ответ ты имеешь в виду?

– Ты слышала, о чем я говорил?

– Я слышала заурядное жизнеописание заурядного молодого специалиста. Правда, там был опереточный припев: «Будь моей маленькой женой».

– Допустим.

– Не буду. Приедешь?

Она растрепала мне чуб, прижалась на мгновение, и я проглотил язык, так ничего и не выяснив. А выходило глупо, диковато: любовь на каких-то психологических минных полях, без перспектив. Но что поделать! Я же ее действительно любил и все надеялся – а ночь хоть и не длинна, да бессонна, – все надеялся, что как-нибудь и наладится, что раз уж мы будем целый день вместе, то и узнаем ближе друг друга, а во близости понимания и слова найдутся резонные, убедительные. Да и не дура же она в конце концов, начитанна и умом жива, понимает, что к чему. Правда, слыхивал я и о таких ее сверстницах, которые и полную близость с мужчиной ни во что не ставят – оправила платье и пошла, напевая модную песенку. Но это ведь в больших городах бывает, да и то вовсе не в порядке обычности, а она в селе вырастала, где нравы построже – тут все у всех на виду: нынче свихнулась, а назавтра пальцем в лицо бесстеснительно тычут. Да и чего это меня в мрачные мысли заносит, как машину а канаву, может, и она не спит, также сомнениями мучается? Человек ведь...

Поехал. И, наверное, ярчайшим праздником вошел бы этот воскресный день в мою жизнь, если бы... Ну, да это потом узнается... Бродили мы среди белокипенных березняков, где под ногами пружинит мягкий прошлогодний лист и ярко-зеленый мох, собирали цветы у медной стены едва ли не столетних сосен, вознесших высоко – по гладкому стволу и не долезть – свои мономашьи шапки. В одном месте долго, прижавшись друг к другу и затаившись, разглядывали почти красную белку, которая все верещала и верещала, словно бы скороговоркой рассказывая какую-то пустоватую лесную сплетню, а потом, качнувшись на конце ветки, стрельнула в загущения ельника. «Мы в сказке, да? – шептала Зина, и в глазах ее, как бы даже слегка поголубевших, текли искорки, и прижималась щекой к моей щеке, и ее волосы щекотали мой лоб. – На новой планете, да? Здесь живут только художники, только великие художники, которые с утра до вечера пишут гениальные полотна – каждое новое лучше!..» Так прошло часа три, и за все это время ни одним словом не упоминался вчерашний разговор, и, по моим соображениям, так получалось, что и она не хотела его помнить, потому что был он капризом, игрой взвинченных нервов. И все время она, Зина, была спокойна, ласкова, улыбчива, хотя и здесь, среди кипения зелени и птичьих высвистов, где обмягчается не только душа, а расслабляется в теплом томлении и каждый мускул, все так же высоко несла свою красивую головку. А когда солнце уже высоко стало, пробивая густую листву почти прямыми лучами, когда подошли мы к лесной речонке, резво плескавшей своими неизобильными водами по зализанному, не тронутому ничьей ногой песочку, все очень быстро стало сбиваться и путаться.

– Будем купаться? – спросила она.

– Почему бы и нет?

– Вода не холодна?

– Так лето же.

– Речка лесная, ключей много.

Я попробовал, разувшись и пробредя у бережка.

– Свежа, но хороша.

И зашел еще немного дальше, обмыл руки и плеснул на шею, обожженную солнцем. А когда обернулся, то так и застыл в смятении: она уже разделась, сбросила с себя все, кроме бюстгальтера, да и тот в ту же секунду полетел в траву, и стала лицом ко мне, белея улыбкой. Один мой приятель говорил, что совершенную фигуру женщины следует рассматривать, как произведение искусства; почему мы благоговейно созерцаем мраморную Венеру и не можем с тем же эстетическим чувством смотреть на живую красоту, розовую и теплую, с токами солнца в крови? Не знаю. Может, кому это и удавалось, но мне было не до искусства: я никогда в жизни при полном свете дня не видел обнаженной девушки, да еще такой красивой, и в растерянности уронил, как говорят, глаза в воду. А она, чувствуя, что я как бы деревенею и деревенею, позвала:

– Ну, что же ты? Иди, загорать будем.

Так и провели мы остаток дня тут, у булькающей по кустам и шелестящей по песку речонки, в окружении глухомани, – если нас кто и видал, так только белки да птицы, – провели, ничего в наших отношениях не уясняя, потому что при первой же моей попытке заговорить на эту тему она закрыла мне рот ладонью, пахнущей цветами и хвоей: «Молчи!» И только уже перед самым вечером, когда, усталые, присели мы отдохнуть недалеко от перевоза, она опустила – в первый раз опустила – голову, сказала тихо:

– Видишь, погнался за красивой девушкой, а нашел женщину.

– Но я...

– Не перебивай... Сейчас ты мне будешь прощать все – разве я не понимаю? Но для таких, как ты, людей все это не так просто: в твоей голове уже сидит тень третьего, вставшего между тобой и мной. И ты ее не выгонишь – не помогут тебе ни крест, ни марксизм... Да и не в том дело! Как сказала бы моя мать, мы с тобой в разные церкви на молитву ходим. Вот были мы с тобой в лесу, и мне казалось, что ничего прекраснее на свете нет, а теперь я опять вижу скуку и скуку. Скучное село, скучный луг, обыкновенный лес – много деревьев в одном месте... Так это еще летом, а зима придет? Вой, свист, снега и снега. Мысли, и то мерзнут. И ты своей специальностью приговорил себя к этому навсегда. А я не могу, не хочу!..

На секунду она остановилась, словно задохнулась, и вдруг ткнулась лицом в траву, заплакала. Я растерялся, не зная, что делать – я вообще никак не мог приспособиться к переходам ее настроений, – но она уже снова села, не вытирая мокрых щек, продолжала:

– Не верь мне, я говорю не то, что думаю... Я ведь выросла здесь, мне даже иногда кажется, что и речка эта не сама по себе течет, а течет она во мне, в сердце моем, что и леса там зеленеют и шумят, а умру я – и не будет ничего этого. Но так бывает временами, и в последний год все реже, потому что меня накрыла с головой другая волна. Как бы тебе объяснить? Еще когда училась я в школе, то во время каникул наезжала к тете в Москву. Тетка – чистюля и дура, дальше порога и базара не видит ничего, а дочка у нее, лет на пять постарше меня, современная, боевая. Познакомилась я через нее с некоторыми молодыми ребятами – смелые, рассуждают интересно, дерзко, какие стихи читают! Особенно интересен был один, с бакенбардами под Пушкина. «Мальчики, – говорил он, стоя с рюмкой в руке, – мальчики и девочки, можете ли вы своими глазами смотреть на жизнь, или, словно у котят, они еще не открылись у вас? Если открылись, глядите: наши предки скучны, у них планы, задания, служба, собрания. Так работали волы на крупорушке – круг, еще круг, пока из шкуры не сплетут нового кнута для нового вола. Мы не хотим быть волами, мы рвем постромки косности и ходим сами по себе – без указок сверху или сбоку. Выпьем за смелую мысль и новое искусство, которое калечит революцию от интеллектуального малокровия!..» Ну, не скажу, что я все понимала, провинциалка же, да и говорилось в таком тоне, что хочешь – всерьез принимай, хочешь – в шутку, но после этого все тут у нас стало для меня в серый цвет выцвечиваться. Главное же – все признавали мою внешность артистической и советовали идти на сцену или в кино. И я поверила в себя! Но поступить мне удалось только в наш педагогический институт – а это же рядом с домом почти, – и тут я поняла, что такая дорога не для меня. Топтаться всю жизнь у парты, вытирать носы?..

И снова замолчала она, посмотрела на меня – с грустью, мне показалось, посмотрела, с тревогой. Может быть, ждала возражений? Но что я мог сказать? Говорят, на фронте бывает контузия: и жив человек, а внутри все обвалилось, подавлено, ни слова молвить, ни шагу ступить – шатает. Зашаталось все, скомкалось и во мне: как ни молод я был, а все-таки понимал, что все просьбы и уговоры будут бесполезны, бесполезных же вещей я делать не люблю. Не дождавшись моего ответа и, может быть, даже обидевшись, она спросила:

– Ты видел меня в костюме Евы. Ведь я красивая?

– Да.

– Это – главное. Остальное приложится!

– Не знаю.

– Ты сомневаешься в моих силах?

– Я не знаю, как приходят в искусство.

– Напролом! Не оглядываясь ни назад, ни по сторонам. В следующую субботу я уезжаю в Москву, навсегда. Ты не выберешься, чтобы проводить меня? В понедельник вернешься. До этого больше встречаться не будем. Я уже сказала, что ты не из новых, но есть в тебе какая-то сила, которая может мне стать помехой... А теперь пошли...

Обдонский умолк, поскрежетал металлической сеткой кровати, встал, оглядывая на просвет, – а за окном хоть и стояла ночь, но было белесовато от снега, который все крутился, валил и валил, – налил стакан остывшего чаю и выпил залпом. Я тоже повернулся, похлопал, будто оправляя ее, по тощей подушке – дал знать, что не сплю, ожидаю продолжения. Но он словно забыл, о чем шла речь, заворчал на метелицу:

– Кидает и кидает, как дурная.


– Да тебе-то чего?

– И так много снегу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю