Текст книги "Только Остров"
Автор книги: Николай Климонтович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Но на сей раз фокус не прошел. Во-первых, в туалете несносно воняло дерьмом: кто-то, видно, не спустил за собой воду, что, впрочем, частенько случалось. И, точно как его сосед, какой-то больной с перетянутыми эластичным бинтом синими кривыми ногами, сливал мочу из мутного пластикового мочесборника, соединенного через катетер с его мочевым пузырем, в унитаз; он посмотрел на Мишу злобно – видно, тоже рассчитывал побыть один – и стал трясти конец мешка по привычке, как если бы это был его член…
Меж ароматами есть свежие, как плоть
Младенца, нежные, как музыка гобоя,
Зеленые, как луг…
Миша не знал, отчего он вспомнил сейчас, так не к месту, эти строки, написанные поэтом не без памяти о Соответствиях его любимого
Сведенборга. И ретировался, поплелся на выстуженную лестницу.
Миша никогда не лежал в больницах, но всю свою жизнь, не считая нескольких каникул в Риме и Париже у отца и матери, прожил в
России – с бабушкой, потом с родителями, когда они окончательно вернулись на родину, потом с Верочкой. Среди своего народа . Так что он, в общем-то, не слишком удивился, что при заоблачной по русским стандартам дороговизне здешних медицинских услуг низовой персонал был очень груб – при усталой и равнодушной, как они этого ни скрывали , внимательности врачей; что в отделении урологии, где лежало больше сотни человек, было только два тесных туалета на всех, женский и мужской, да и те чаще всего не убраны, забросаны рваными газетами, которыми наиболее озабоченные личной гигиеной больные застилали общие стульчаки, – другие, кто был в силах, восседали
орлом ; здесь не хватало даже чистых пакетов для послеоперационной сукровицы, ждите, когда привезут новые капельницы , то есть сестрам приходилось использовать упаковку; и мало того, что кормили здесь откровенными помоями, буфетчица Капитолина Ивановна, крепко сбитая пятидесятилетняя бабенка, гроза отделения и сожительница лифтера-алкоголика, крала продукты не только из общего котла, но и на закуску для своего хахаля у больных из общего холодильника, что стоял в холле. Поэтому чай, сахар, шоколад, кисель, фрукты, печенье и сухую колбасу все трое соседей хранили в палате на подоконнике, и санитарка не раз свирепо кричала, что расставили, мне вытереться нельзя … Миша с радостью платил бы ей каждый день, только чтоб не слышать ее ора, но вот беда, он не умел совать деньги обслуге, потому что считал чаевые взяткой, и наивно полагал, что таким образом может обидеть человека.
Как верно, подчас думал Миша, что Тевтонский орден был основан в конце XII века по Рождеству Христову на базе немецкого странноприимного дома для паломников, то есть попросту больницы, и бывшие крестоносцы на первых порах называли себя Братья немецкого дома . Что ж, милость к страждущим – рыцарское свойство, и этим никак не могут похвалиться бывшие еще совсем недавно советскими российские люди. Даже медработники.
Иногда в минуты слабости, за которые он всегда себя корил, Миша недоумевал, как его угораздило родиться в этой проклятой и холодной, грязной и ленивой стране. Господи, молил он, зачем ты меня сюда поселил? Но, чуть успокоившись, он понимал с грустью, что Россия – это не призвание даже, не испытание, не служение, но получение разнарядки свыше, своего рода поручение. И по мере сил его приходится выполнять.
Одного из соседей, раньше других прооперированного, звали Павел, фамилию его Миша так и не усвоил. Другого, который все волновался о грядущей гипотетической женитьбе, – Игорь Кирпичников, он так отрекомендовался – с упором именно на фамилию. Он был очень худ и горбонос, как и Миша, но не сутул, невысок и складен, точно горнист.
И в отличие от Миши имел пышные усы.
Когда Миша впервые вошел в палату и даже не успел представиться, тот спросил:
– Вы тоже из дворян?
Как будто у Миши это было на лице написано. Миша смутился до румянца. Отец когда-то раз и навсегда запретил Мише говорить об их баронском титуле. И отнюдь не из страха – из вкуса, чтобы не дай Бог не задеть и не оскорбить собеседника иного сословия: отец всегда был джентльмен и вполне разделял ту точку зрения, что наследование титула есть пережиток, как если бы по наследству передавалось членство в творческом союзе, что, впрочем, часто встречается… Но сейчас Миша от неожиданности кивнул.
– А я вот читаю о своей семье, так сказать, – сказал Кирпичников и предъявил Мише обложку книги. Это был том ЖЗЛ с неразборчивым портретом на обложке некоего некрасивого господина в позапрошлого века офицерской треуголке. – Недавно узнал, что этот самый граф
Аракчеев – наш далекий предок. Правда, не по прямой линии. И что ж, выясняется, в советской историографии его нещадно оболгали и обгадили.
И Миша от растерянности опять лишь кивнул, не нашелся, что ответить.
Во-первых, тот хотел сказать в истории , историография – это чуть иное; кроме того, Миша прекрасно знал, что русский демократически разночинный, а потом советский большевистский мифы об этом павловском графе и николаевском министре, невероятно деятельном и предприимчивом, хоть и отталкивающей внешности, просто глуп, хотя, конечно, граф был крутоват. Ну да что в России делалось без крутых мер, без кнута и прямого принуждения!..
На том в тот первый раз беседа и оборвалась. Но Миша потом не раз убеждался, что Кирпичников – человек неглупый, но истинный мастер интеллигентских общих мест.
Соседи днями бурно общались между собой, Мишу как будто не замечая.
Что, впрочем, Мише было только в сладость. Говорил в основном Паша, и Кирпичникову с трудом удавалось свернуть его на тему изящных искусств. Да и то выходило, что, когда Кирпичников что-то такое неразборчиво, у него была не слишком отчетливая дикция, принимался вещать о колорите Чюрлениса – что ж, шестидесятник, – Паша как-то исподволь сводил все к делам сугубо земным и прозаическим. По всему выходило, что если он и художник, то прикладной, скорее дизайнер, и говорил он исключительно о том, как хорошо ему платили на ВДНХ, где он оформлял выставки, и как он некогда придумал дизайн советского павильона на выставке в Монреале. И повторял он этот рассказ так часто, что было ясно: Монреаль остался навсегда важнейшим событием его жизни… Но чаще на правах ветерана он давал и Кирпичникову, и
Мише предоперационные советы.
Их было множество и довольно разнообразных. Выходило, что необходимо обзавестись целым хозяйством: нужны были впитывающие пеленки, эластичные бинты, памперсы и свободные трусы, бандаж определенного номера, эпилятор, пластыри узкие антисептические для укрепления катетеров, костыли или на худой конец хоть палка, чтобы ходить по коридору после операции без посторонней помощи, и два набора лекарств для анестезии, а какие именно – скажут после специального почечного анализа, потому что каждому свои. Художник Кирпичников тщательно за ним записывал, а Миша – тот запоминал, потому что у него была цепкая память, натренированная годами работы с архивами и каталогами: он держал в голове тысячи ссылок и сотни библиотечных шифров.
Но больше всего Паша любил говорить о том, что сколько стоит и где можно купить дешевле. Скажем, выходило, что те же пеленки продаются неподалеку, на Хорошевке, но на Беговой дорожке на ВДНХ они стоят почти на сто рублей меньше за комплект. У Кирпичникова же была иная слабость: он по несколько раз на дню докладывал, как покакал . На вкус Миши, лучше б уж он, мужчина в летах, говорил по-взрослому
посрал , но художник был деликатен и даже застенчив временами.
Тот врач, что первым поставил Мише предварительный диагноз, посоветовал: никому ничего не говорите, даже жене … Миша тогда еще подумал, что это невозможно, он не умел притворяться и лгать, тем более Верочке. Но, едва он оказался в больнице, выяснилось, что все знакомые и знакомые знакомых уже всё знают. И правда, ясно, что с ним случилось, коли он лежит в таком месте. Не врать же, что его поместили, скажем, в психиатрическую больницу…
Как-то Миша в разговоре с Кирпичниковым посетовал на эту утечку. Тот взглянул на него печально и усмехнулся: не волнуйтесь, уже через две недели все ваши знакомые об этом забудут.
С собой в больницу Миша взял только две книги.
Одну, зная, конечно, о ее существовании, Миша только недавно откопал среди книг деда. Это была толстовская компиляция евангельских текстов, четырех синоптических Евангелий, – неканонических граф не касался, – данных в толстовском же переводе и с толстовскими пространными, преимущественно филологического характера, рассуждениями – издания Посредника 1908 года. И стоял на книге незнакомый экслибрис.
Эта работа Толстого не входила, конечно, в советские собрания. Это был настоящий раритет: пятитысячный тираж книги, называвшейся
Соединения, перевод и исследования четырех Евангелий , был в основном уничтожен по решению Московской судебной палаты. Именно после этого издания Синод отлучил графа от церкви, то есть сделал графу, говоря нынешним языком, бесплатный пиар .
Вторая книжка был Мельмут скиталец из серии Литературные памятники , купленная в начале восьмидесятых самим Мишей. Это было переиздание, первое состоялось десятью годами раньше в той же
Науке . Но здесь была загадка: Метьюрина Миша читал в отрочестве, но по какой книге? Ни в родительском доме, ни у себя он этого издания не нашел, а ему было любопытно, что же это было и как книга попала к нему в руки. Скорее всего это были томики из библиотеки журнала Север конца позапрошлого века. Что ж, думал Миша, пора
только детские книжки читать.
Еще из развлечений был у Миши крохотный транзистор австрийского производства, который Верочка отхватила в ближайшем к больнице подвальном магазинчике канцтоваров – зашла, чтобы купить Мише блокнот. Приемничек был оснащен крохотными же наушниками, что было совсем уж чудо. Теперь в бессонницу Миша, не боясь разбудить соседей, ловил Свободу, Би-би-си поймать никак не мог, и слушал новости , но отвлекался, задумывался, никогда не успевал уследить, какая будет погода, а Верочки рядом не было, некому было пересказать. Но и не уставал удивляться, что вот он уже так долго здесь, а во внешнем мире ничего не изменилось: все так же на всех континентах борются с воровством и за демократию, за глобализм и против глобализма, свергают и избирают президентов и без устали фанатически и маниакально одни люди убивают других людей по разным поводам, но чаще вовсе без оных.
На исходе третьей недели с Мишей приключилась неприятность. После обеда процедурная сестра поставила ему очередную капельницу -
биохимия упорно показывала, что ферменты не убавляются, – и, как обычно, удалилась. Прошло полчаса, раствор в банке закончился, но
Миша все лежал с воткнутой в вену иглой. Прошло еще полчаса. Мише мучительно хотелось в туалет, это была третья за день капельница, но сестры след простыл. И тогда Миша решился сам вытащить иглу, дернул, но забыл приготовить ватку, и из вены фонтаном хлынула кровь.
Испуганный и сконфуженный Миша перетянул, как умел, руку платком, но вся постель оказалась в крови. И перепачкан пол. Кирпичников, всегда готовый помочь, побежал за дежурной сестрой, которая принялась страшно орать на Мишу: сами нагадили, сами и убирайте . Но руку все-таки забинтовала и сменила постель.
Пристыженный Миша сидел на краю кровати, когда пришла санитарка с тряпкой, чтобы вытереть пол, и тоже принялась было орать. И тут Паша с несколько брезгливой усмешкой сказал ей: пойди сюда . И сунул в карман ее халата сто рублей. Ой , преобразилась санитарка, так ведь она у нас такая, часто забывает капельницу-то снять … И, действительно, назавтра выяснилось, что про Мишину капельницу процедурная сестра вспомнила лишь в троллейбусе, когда ехала домой: не возвращаться же было… А сто рублей Паша брать наотрез отказался: в следующий раз .
Чаще других в палате навещали Пашу. Брат, жена брата и собственная его жена, женщина немолодая, Пашиного возраста, некогда, без сомнения, прехорошенькая, – очень женственная и глуповатая.
Посетители сидели в ядовито-зеленых полиэтиленовых бахилах на стуле у кровати, а иногда жена Паши помогала ему гулять по коридору, заменяя собой костыль. Когда же они не гуляли, а Паша отлучался, она оживленно болтала с соседями мужа, рассказывая, что Павел в молодости был красивый, такой красивый, и грозясь как-нибудь принести из дома альбом с фотографиями. И Миша, и Игорь Кирпичников старательно кивали, а Павел, коли заставал жену за подобной болтовней, говорил, притворно морщась, хватит, хватит , как лезущей лизаться собаке, и было видно, как они привыкли друг к другу и что несчастье мужа только еще больше сблизило их.
К Кирпичникову приходила немолодая, явно старше его, седая женщина неопределенного с ним родства. А может быть, и вовсе не родственница, поскольку были они на вы . Это была невысокая плотная и по всему еще крепкая дама с удивительной чистоты лицом, и чем-то она напоминала Мише тетку отца по матери бабу Катю , как ее называли в семье, некогда смолянку и с ног до головы бывшую . И
Мише было ясно, что и эта дама – из дворян, но оказалось – из купеческого сословия. Дед ее, рассказал потом Игорь, был коннозаводчик, и она по семейной традиции тоже занимается лошадьми: ветеринар на ипподроме. И верно, она источала силу и решительность.
Дама приходила каждый Божий день и приносила кучу еды, часть которой не без восклицаний куда столько и я же вас просил Игорь пытался заставить ее забрать обратно. Но она никогда не забирала. Та же сценка разыгрывалась и на другой день, поскольку еда появлялась вновь, может быть, даже более обильная. Все было аккуратно расфасовано в квадратные эмалированные миски с крышками: винегрет, котлеты, холодец, – и, после ритуальных препирательств, вчистую
Кирпичниковым съедалось еще до ухода таинственной для Миши посетительницы.
Верочка тоже норовила торчать в больнице каждый день, но Миша ее не пускал. Договорились: раз в два дня. Когда она приходила, Миша уводил ее в холл, который был по совместительству столовой. До обеда обитые железом дверцы раздаточного окна были наглухо закрыты и столовая становилась своего рода гостиной. Миша делал в палате чай с помощью кипятильника – не в часы трапез кипятку в отделении взять было неоткуда, – и они сидели друг напротив друга по большей части молча. Впрочем, Верочка говорила, что уже купила семян, совсем простеньких, календулу, резеду, на будущее лето и что она решила разбить цветник, ты помнишь, слева от крыльца, где светлее…
Миша, зная, как смертельно Верочка боится предстоящей ему операции, был благодарен ей, что она так мужественно держится, даже ухитряется заговаривать ему зубы и поддерживать веру в счастливый исход. Он знал, что, невзирая на Мишины протесты, жена что ни день подкарауливает врача, когда тот возвращается после операции. И как-то видел случайно, что слушает доктор Верочку терпеливо, не перебивая… И, глядя сейчас на плохо прокрашенный седой пробор на
Верочкиной голове, на осунувшееся от тревоги постаревшее лицо, Миша думал о том, как он любит ее.
Миша, не смысля в ботанике, сообщениями о семенах был тронут лишь в общем смысле, но упоминание о месте где светлее заставило вспомнить Поваровку. Он любил своих поваровских , дружков детства, и Стаса, и Валерку, и даже шалопутного Витьку – тот был из местных и при их троице состоял кем-то вроде оруженосца. Конечно, с тех времен, когда они совершали налеты на старый яблоневый сад бывших господ Маякиных, что за железнодорожной веткой, прошли годы, Стас и
Валерка остепенились, отстроили свои дачи, обнесли неприступными заборами, превратили ни дать ни взять в замки, завели злющих братьев-кобелей – огромных красавцев кавказцев, которых днем держали в вольерах, – оставили московские квартиры детям – и зажили помещиками. Рыцарями.
Дачи, впрочем, им достались разными путями.
Валерке, генеральскому внуку, как и Мише, – по прямому наследству, вот только дача была поделена надвое, с братом отца, так что участок, который и был сразу меньше Мишиного, теперь вовсе ужался…
История же дома Стаса была более витиевата: старой бездетной тетке, сестре матери, он достался от покойного мужа-полковника в конце
40-х. Тетка была экстравагантна, держала на даче тридцать кошек, десять собак и пятнадцать коз, и все жили в доме. Второй муж был алкоголик, моложе тетки лет на двадцать, но сын тоже полковника, однополчанина и начальника первого. По рассказам Стаса, у этого
очень хорошо стоял, но только когда он пил. Так что тетка намеренно его подпаивала. С пьяных глаз он и утонул в Лианозовском пруду, и тетка этого не пережила, – Миша хорошо запомнил, именно в
Лианозовском.
А жизнь оруженосца Витьки сложилась печально и обыкновенно. Он рано женился, работал на автобазе шофером, потом купил фуру, чтобы заняться частным извозом, попал под крышу местных милиционеров, которые обирали его как липку, стал пить, жена забрала дочку и уехала к матери в Бологое, Витька продал сначала фуру, потом пропил и квартиру, стал бомжевать и теперь летом побирался у магазина, а зимой обирал плохо закрытые дачи, включая Мишину, разумеется.
Мишина дача зимовала едва запертая, на один замок на веранде, который открывался ногой. Впрочем, по Мишиному разумению, на даче брать было ровным счетом нечего . Верочка этого мнения не разделяла, не досчитываясь по весне кастрюлек, ложек и плошек. Да и
Миша изумлялся, когда обнаруживалось, что за зиму с веранды дивным образом исчез диван, испарилась старая, чуть не школьных времен, любимая стеганая тужурка, а как-то оказался выдран с мясом электрический счетчик.
Ни отцовской, ни его собственной предприимчивости не хватило даже подвести вовремя магистральный газ, да что и говорить, если по сей день они с Верочкой летом живут с удобствами на улице . Но зато, зато у них выжил сад, правда, не плодоносивший; лишь последним летом две пожилые сливы вдруг бурно разродились, засыпали желтыми ягодами все дорожки и всю траву перед домом, да старый конский каштан начиная с июля бомбардировал жесткими зелеными плодами жестяную крышу веранды. В саду поселились стайка соек и беличья семья, жили ежи, а на крыльцо приходила столоваться соседская кошка.
С этими сойками вышло забавно. Сколько себя помнил Миша, никаких соек здесь в помине не было, но Верочка как-то привезла из Москвы книжку какого-то новомодного японца, Миша в островной литературе остановился на Мисиме, все читают. Книжка звалась претенциозно –
Хроники Заводной птицы . После прочтения Верочкой этого сочинения в саду и появились сойки. И принялись кричать скрипучими механическими голосами. Они были рыжие, с хохолками, с плоскими темно-синими хвостами, с голубой полосой на боках. И Миша лишний раз убедился, что не только написанное определяет жизнь, но и прочитанное.
Миша терпеть не мог далеко уезжать от дома: на этом самом Крите он просто извелся, Верочка боялась: не заболел ли? Дело в том, что Миша совсем не умел не работать. А для его работы нужны были книги, хоть небольшая, но библиотека. Верочка же настаивала на отдыхе , что для
Миши было равносильно пытке. Помнится, в Грецию Верочка взяла для него из Москвы Волхва какого-то англичанина, все читают . И уж на что Миша был человеком кабинетным, но, когда он дошел до места, где герой подцепил сифак , забросил книженцию: переводчик не живал на подмосковных дачах, потому что кто ж из старожилов Поваровки не знает, что бывает трипак , а бывает сифон – запишите телефон , – некачественный перевод. И Миша еще больше затосковал, как Одиссей на острове у Калипсо, глядел с отвращением на жуковское винопенное – наверняка, переводил с немецкого – море и неопрятные, загаженные туристами античные руины… И Верочка смирилась, лето теперь они всегда проводили на даче, куда свои книги Миша таскал рюкзаками.
С годами они с Верочкой стали мало говорить друг с другом, понимали без слов, и давно прошли те ночи, когда до утра болтали взахлеб, много смеялись и подчас даже тихонько пели. Сидя на кровати и прислонившись спинами к стене. Пели, разумеется, Окуджаву, которого так любила Верочка и который Мишу порой оставлял равнодушным. Разве что это, из раннего: а нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку. ..или за что ж вы Ваньку-то Морозова, который кидал в Пекине сотни, циркачке чтобы угодить*,* – для Миши все это была такая же экзотика, как какое-нибудь гумилевское если будете в
Брабанте…
Мише было очень даже близко сказочное жили долго и счастливо и умерли в один день. А нынче тем более. И не в том дело, что долго и счастливо , а именно что в один день . Потому что для оставшегося, припозднившегося потеря другого будет неизбывным, мучительным повседневным горем.
С долгим временем, прожитым вместе, Миша, вполне в соответствии со сведенборговским Учением о Соответствиях, умудрился разглядеть в
Верочке все планеты, включая их собственную, горы, моря, минералы, деревья, травы, цветы, животных, рептилий, птиц, рыб, червей и насекомых , машины и самолеты, города, дома, запахи и звуки. Короче говоря, все знаки, которые суть зашифрованные образы иного мира -
Нового Иерусалима , куда и ведет последних рыцарей духа их вседневный Крестовый поход.
Когда Миша читал в больнице прихваченного из дома Толстого, ему не требовался аутентичный текст Евангелий: Иоанна он знал почти наизусть и, фрагментами, Луку и Матфея. Марка не любил, а потому и помнил неважно.
Эта работа уже старого Толстого, на вкус Миши Мозеля, вообще говоря, была не нужной уже по поставленной задаче и оставляла странное впечатление – начетничества. Во-первых, сама идея сличения Евангелий представлялась Мише излишней, ибо уже была выполнена: любой читатель может найти в Синодальном издании указанные к каждому стиху параллельные места. Вовсе ложной кажется идея слияния четырех текстов разных авторов – в один. И уж подавно отдает гордыней попытка перевести канонический церковный текст русского Писания не на русский даже обиходный, но на язык толстовский.
Но и это не главное. Толстой в этой работе выказывает невероятную для автора Хаджи Мурата глухоту к поэзии. Вот, скажем, как он предлагает читать Иоанна, исходя из своих познаний в греческом и древнееврейском, но еще более – исходя из соображений точности и ясности перевода, как он это понимал:
Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за
Бога, и разумение-то жизни стало Бог.
И это косноязычие, это разумение-то , предлагалось вместо величественного, мощного в своей краткости и властности, завораживающего Иоаннова:
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
Толстой маниакально боролся с мистическим отношением Церкви к
Писанию, так приблизительно : все три искушения суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющиеся в душе каждого человека .
И уж совсем прелестно предложение старого графа именовать отныне
Иоанна Крестителя – Иоанном Купало, потому что Крещение получило церковное значение таинства . А речь, надо понимать, идет всего лишь об искупаться… Хорошо хоть в 91-м году, когда помрачение прошло,
Толстой признал, что его занесло и что его попытки вовлекли его в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения … Так Мишу при чтении графа Толстого ненадолго покинуло постоянное и внушенное воспитанием смиренное благоговейное почтение перед великими.
Он отложил Толстого и с удовольствием перечитал сцену смерти старого скряги дядюшки Мельмота, смутно узнавая читанное сорок лет назад:
Во взгляде его больше не было ужаса, и руки его, которые перед этим судорожно перебирали одеяло короткими, прерывистыми движениями, застыли теперь и недвижно лежали на нем, точно лапы умершей от голода хищной птицы…
Как упомянуто, Миша, прилежный ученик, обожал соответствия. Его развлекало, скажем, такое совпадение. Осенью 1816 года Джон Мельмот поехал к умирающему дяде, средоточию всех его надежд на независимое положение в свете. Это – первые строки романа Метьюрина, он был впервые издан в Лондоне в 1820 году и тут же стал модным по всей
Европе, и у русских полумилордов тоже, живи они хоть в Одессе. И у их жен, за которыми ухлестывали ссыльные рифмоплеты и авторы эпиграмм. Так что в том же году, не откладывая, русский поэт начал свой собственный роман в стихах такими строками:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог…
В начале прошлого века серия популярных карманных изданий английского издательства Pеnguin открылась занимательным романом одного напрочь забытого нынче автора. Книжечки эти шли нарасхват, доходили и до Киева. В первых строках забытого романа описывалась некая дичь в духе английских лимериков. Некий господин, в котором костюм выдавал никак не лондонца, но скорее жителя континента, попросил разрешения присесть на лавочку у входа в Green Park у некоего джентльмена, по профессии издателя, тайно сочиняющего романы, который в этот момент занимался рассматриванием фасада отеля
Ритц.
– Знаете ли, – вдруг обратился иностранец к литератору, – Энн уже купила оливковое масло, и не только купила, но уже и разлила…
А у другого английского писателя можно прочесть, как некоего
Гулливера губернатор летающего острова Лапута пригласил на бал, посвященный концу света… Что ж, бывший киевский студент-медик, сын профессора Духовной академии, смолоду бегло читал по-английски.
Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея Процесс , писавшего для удобства по-немецки. А уж о том, что за двадцать лет до Лолиты в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…
По-Мишиному выходило, что вся мировая литература – это один общий текст , как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не осудит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.
Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.
Это были люди на изумление разные.
Молодой и бритый, с бычьей, как принято говорить в деревенской литературе, красно-белой шеей мужчина источал силу и здоровье. Он был похож на персонажей бесконечных отечественных криминальных телесериалов, которые, к Мишиному неподдельному негодованию, иногда на даче по вечерам смотрела Верочка. Но оказался вовсе не братком , а штурманом международных авиалиний. Кстати, и браток был в отделении, лет двадцати, в Адидасе с полосками, с золотой цепью на груди, все по форме, но не курил.
Была изумительной красоты тридцатилетняя статная женщина, яркая и лукавая, очень в себе уверенная. Случаем, когда они были вдвоем, познакомились – не стоять же друг перед другом молча.
– Вы, наверное, актриса, – сморозил Миша: он всегда терялся с незнакомыми женщинами, не знал, что сказать. Тем более с такими красивыми.
Она засмеялась, откинула с лица темную прядь. И затянулась, прищурилась: отгадайте, кто я, но уж точно не актриса .
– Я не знаю, – пожаловался Миша.
– Я работаю в банке, – сказала она.
– Вы новенькая? Недавно поступили?
– Я здесь в седьмой раз. Сюда прихожу как домой.
И Миша сразу решил, что эта женщина не цитировала сознательно
Реквием , сам трагизм обстоятельств порой заставляет людей говорить одними и теми же горькими словами…
Еще одна женщина, нервная и некрасивая, сама заговорила с Мишей, быстро-быстро, не ожидая ответов, не заботясь даже, слушают ли ее.
Она инженер, муж тоже инженер, вместе учились то ли в МАТИ, то ли в
МАДИ, Миша не расслышал точно, у них двое сыновей-погодков, хороших сыновей, и мы прорвемся, ничего, мы прорвемся… Был в ней этакий комсомольский неизжитый задор и напор, но Мише показалось, что это – скорее инерция, уж больно взвихренно и лихорадочно она говорила.
Так здесь многие скрывали свой страх. Этот самогипноз не помог ей, и после операции, с перебинтованными для предотвращения тромбоза ногами, она, едва смогла самостоятельно вставать, опять приходила в курилку, но это была уже другая женщина, потухшая и надломленная, все повторяла шепотом только бы выйти отсюда на своих ногах…
Аккуратный и благообразный старик в теплом синем английском джемпере, всегда выбритый, до пенсии работал во ВГИКе кем-то вроде замдекана на актерском факультете. Он был мил, приветлив, спокоен, терпеливо ждал своей очереди, поскольку был из страховочных, давно на пенсии и наличных для ускорения процесса не имел. Выдавало его волнение лишь то, что он поминутно повторял одну и ту же фразу
будем посмотреть, как говорят в Одессе , видно, только и надеясь на эту бесхитростную присказку, которая заменяла ему, человеку советскому, молитву.
Однако не все хорохорились.
Огромный печальный мужик с руками, как корни дерева, всегда сидел над мусорным ведром на корточках. Он говорил мало, только сплевывал и вида был самого пролетарского, но оказался не так уж и прост: профессиональный водитель, он лет двадцать подряд возил на охоту партийных бонз, вспоминать же об этом не любил, хоть к нему и приставали а того ты знал… а того… а этого …
– Возил, – только и отвечал он.
Казалось, он пребывал в каком-то тихом отчаянии и в постоянном изнуряющем сомнении. Однажды, когда они оказались на площадке вдвоем, он вдруг посмотрел на Мишу с тоской и произнес с переворачивающей душу интонацией: и надо мне было всё это… деньги высосали… ну прожил бы на эти три тысячи баксов еще год как человек… а теперь выйду инвалидом, и жизнь не в жизнь, и денег нет…
Вот как метит и награждает Бог направо и налево, будто в кости играет, думал Миша, ведь не грешники же одни здесь собрались. Что ж, умно приговаривает простодушный и суеверный русский народ: от судьбы не уйдешь .
Миша не считал себя церковным человеком. Но однажды был-таки на исповеди. Дождавшись своей очереди в толпе старушек, подошел к батюшке. Чем грешен, спросил тот строго. И Миша не смог ответить – чем. Он даже вспотел от испуга (в церкви было жарко натоплено): не может смертный человек быть безгрешен. И вдруг припомнил одну постыдную сцену, воспоминание о которой долго преследовало его.