Текст книги "Последняя газета"
Автор книги: Николай Климонтович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Сандро.
– Было любопытно, Кирюха, наблюдать вас рядом,– сказал он каким-то незнакомым неверным голосом. И я понял, что на него мое нежданное знакомство произвело сильное впечатление.– Ты мог бы представить меня.
– Что ты, мы и незнакомы вовсе. Так, учились когда-то в одной школе…
– Ты должен был представить меня! – сказал Сандро с нажимом. И потом задумчиво: – Кажется, этот ближе всего к Иа-Иа.
Я вдруг отчетливо понял, что Сандро не совсем в себе.
По-видимому, эта самая светская жизнь контузила его. К тому же я заметил странную вещь: чем больше Сандро шаркал по залу туда-сюда, тем более танцующей становилась его походка. В нем, таком всегда элегантном, но вполне мужественном, замаячило, мне показалось, словно что-то женское.
Тут к Сандро подбежал запыхавшийся фотограф из Газеты, едва таща, казалось, свой огромный кофр.
– Коля, везде тебя ищу! – крикнул он.– Ну кого снимать, показывай!
Дело в том, что Сандро обычно брал на разнообразные светские рауты кого-то из фотографов Газеты, а потом сам отбирал фотографии для своей полосы. Причем от работы фотографов во многом зависел успех его рубрики, так что он с ними много общался, а иногда даже в ожидании, когда ему сделают нужные отпечатки, сидел у них в помещении и играл в нарды.
Так что не было ничего странного в том, что молоденький фотограф обратился к нему за указаниями. Но лицо Сандро перекосилось. Мне даже на миг показалось, что он готов ударить фотографа, так он был зол.
– Я не для того здесь, чтобы давать вам уроки! – раздельно проговорил он сквозь зубы, на фотографа не глядя.– Вам платят за то, чтобы вы работали. Работали, ясно? Профессионально работали.
– Да я ничего, я только…– И фотограф попятился.
Едва сдерживая ярость, Сандро прошипел:
– Вот и отвали!
Фотограф отшатнулся. Он явно не понимал, что стряслось с Сандро, столь демократичным в стенах редакции. Быть может, он был новичок, впервые вышедший с Сандро на светскую работу, но я-то очень хорошо все понял. Ясно было, что Сандро никак не хотел, чтобы вся эта лощеная публика считала его репортером. Он во что бы то ни стало хотел быть своим на этой ярмарке тщеславия.
Модным писателем, которого знают в лицо сильные мира сего. Ведь он – денди, макарони и мачо, а вовсе не папарацци – и сам бы вполне мог быть одним из героев светской хроники. Да что там
“одним из” – центральным героем, недаром же он называл себя
Винни Пухом. И, чем черт не шутит, при всем своем уме, может быть, он искренне полагал, что вся эта сугубо разночинная публика действительно представляет собой элиту и нынешнюю аристократию. Впрочем, так ведь оно и было в известном смысле.
Ибо восстание масс уже давно случилось, и, кажется, это необратимо, не так ли?
3
Тут официанты-китайцы в белых перчатках принялись разносить кто напитки, кто какие-то пряные финтифлюшки, непонятно из чего сделанные. Шорохи пошли по залу, мигнул свет, вспыхнули разноцветные лазерные лучи, побежали по потолку фанзы какие-то цветные точки и пятна, сделавшие и без того фантастический зал еще более призрачным. Лучи сбежались к центру, потом сдвинулись к краю ресторанного пространства, и в метрах полутора над полом возникла фигура дамы, облаченной в прозрачную мерцающую чешую.
Кажется, это была женщина-змея.
Я тянул уж третью порцию виски, и мне стало жарко. Сандро опять исчез куда-то. Лица банкиров и президентов бирж, редакторов и телезвезд повернулись наконец от столов. Меня кто-то больно пхнул под ребро. Я обернулся: это была крашеная красавица с янтарной булавкой в копне ярко-медных волос – и тоже в чем-то переливающемся; она сверкнула золотой фиксой и прошипела:
– Не понимаешь, что ль, фэнлю,– загораживаешь!
Я воспринял упрек как должное, успев отчасти освоиться с нравами китайского элитарного клуба. И деликатно подвинулся.
Меж тем женщина-змея извивалась под какую-то психоделическую музыку. Самое поразительное в этом номере было то, что, будучи и так практически обнаженной, она ухитрялась и еще раздеваться.
Сандро опять оказался рядом. Он жарко шептал, в который раз будто отвечая на мои не высказанные вслух соображения:
– Ты думаешь, вот тот, лысый, политолог, член, председатель и прочее в таком духе,– ты думаешь, он доволен своим положением в обществе? Он, который и так вскарабкался на самый верх, имеет счет в Швейцарии и не вылезает из телевизора? О нет, он недоволен, он всерьез считает, что достоин большего, много большего, что достоин Кремля. Ведь он умнее, тоньше, образованнее тех, кто над ним, и он хочет жить не в Баковке, а в
Барвихе. Но он навсегда останется только интеллектуальной обслугой, и это он тоже понимает. Навсегда – понимаешь, как это для него безнадежно звучит? А этот твой банкир. Он что, считает, будто ему вот здесь самое место? Среди всего этого светского сброда…– Я отметил интонацию Сандро, совсем есенинскую.– Среди вчерашних политиканов второго сорта, актеров эстрады вчерашнего дня и телеведущих, которых в любой момент могут выгнать из эфира и выставить на улицу под зад коленом, потому что они никто, лишь нанятые по случаю работники, хоть и мнят себя, конечно, незаменимыми звездами, обожаемыми народом.
Черт с ними! Так вот, твой банкир полагает, что место ему, конечно же, никак не здесь, место ему – в клубе сильных мира сего, мира, а не его задворок и окраин. Но вот беда – в Давос его не приглашают, он туда не допущен, а банк его лишь в России может считаться приличным. Он-то, почти европеец, понимает, что в глазах реального мира, а знает он это не понаслышке, он владеет-то самым что ни на есть копеечным банчиком и что цена ему по мировым меркам – грош, и только в нашем захолустье он может блеснуть, раскошелившись на гастроли какой-нибудь пенсионерки вроде Дайяны Росс. Он понимает это – и каково ему жить! А Кролик, Кролик-то, наш дядюшка Кролик,– захлебывался
Сандро,– ты думаешь, он простит судьбе и миру, что его однажды очень грубо взяли за шкирку и спустили с властной лестницы, когда он уж губу раскатал и почти заделался министром печати?
Ох, никогда не забудет и не простит. А каково ему, владея всего-то вшивой издательской маркой, видеть, что его родной племянник, которого он некогда одним звонком отмазывал из ментовки, и тот теперь – хозяин Газеты, продав десяток акций которой, можно купить и дядюшкин БМВ, и дядюшкину дачку в Пахре, да и самого дядюшку с потрохами…
– Что ж, все мы недовольны собой и судьбой,– сказал я, уже почувствовав себя в этой атмосфере адептом сразу всех Трех
Учений.– И те, о ком ты говоришь, они ведь не идут тропой бодисатв. Натура непосвященного всегда одна: у кого риса в супе мало, у кого жемчуг мелкий.
– Выпей лучше,– сунул мне стакан Сандро, ловко выхватив его с подноса околачивавшегося неподалеку китайца,– буддист хренов.
Тут в воздухе над головами собравшихся поплыли будто деревянные рыбы, и, казалось, по ним можно было постучать. Еще хлебнув неразбавленного виски, я почувствовал себя ушедшим из семьи. Мне ласково подмигнула черноволосая китаянка, скорее всего девушка луны и ветра, что сидела у голубого глазурного водопада, неподвижно струящегося с черной лаковой скалы на потолке. И, кажется, вежливо поклонилась, сложив ладошки на груди. Что ж, я, человек ветра и потока, тоже страстно жажду быть членом китайского элитарного клуба. Здесь так хорошо и бесплатно кормят, демонстрируя притом танец живота. Здесь поят виски сначала со льдом, потом безо льда, и, кажется, здесь всегда весна. Здесь чиньхуа, если сказать по-китайски. Я хочу быть одним из этих милых, утонченных людей. Я буду покладист. Я припаду к ручке той шипящей дамы с золотом во рту и согласен составить антисоветский кроссворд для “Черт, возьми!”. Я буду голосовать в едином демократическом порыве за всевластного императора нашей здешней Поднебесной. А скажут – только поприветствую Смену Треножника. Лишь бы вручили мне членский билет. Вручили бы в торжественной и галантной китайской обстановке. И приняли, и приняли к себе. Я тоже хочу – со сливками…
4
Я нашел себя сидящим в кресле в незнакомой полутемной, освещенной лишь двумя свечами комнате. Передо мной на журнальном столе стояла початая бутылка “Bells”, а подняв глаза, я обнаружил и Сандро. Он сидел напротив, медленно водил указательным пальцем правой руки по внешней окружности бокала, который держал в левой, и не растаявший лед внутри стекла чуть колыхался и позвякивал. Он не смотрел в мою сторону. Но почувствовал, что я очухался.
– Что, оклемался? – сказал он бесцветно.– Тогда выпей.
Я посмотрел на часы – было около трех. Ночи, по всей видимости.
– И ты готов слушать? – произнес Сандро тихим голосом с несколько зловещей интонацией.
Мне стало смешно, я вспомнил Сандро в роли китайского Винни Пуха.
– Да, Винни,– сказал я и икнул.– Весь внимание.
– Выпей,– настойчиво повторил Сандро.– Есть содовая.
Он, как я лишь теперь рассмотрел, был в малиновом с темно-синим подбоем, такими же отворотами и обшлагами шелковом кабинетном халате, распахнутом на груди, странно безволосой, на которой мерцал латунный крестильный крест на золотой цепочке. В воздухе попахивало благовониями – не иначе китайскими.
– Широкие трусы,– сказал я, беря в руки бутылку “Bells” и припомнив, что это слово означает на сленге.
– Ты дерьмо,– сказал Сандро.
Мне понравилась эта шутка, я опять рассмеялся, отхлебнул виски и запил содовой. Голова чуть прояснилась.
– Вы все дерьмо. Тяжелые, в тине, души – вот вы кто. Вы предали фаустовский принцип отношения к миру.
Ого, Коля Куликов шпарит по Шпенглеру.
– Ты тоже дерьмо,– с готовностью сообщил я ему.– Ты тоже предал фаустовский принцип.
– А вот это неверно,– возразил Сандро.– Это ты всегда полагал, что я такое же дерьмо, как вы все. А вот о том, что ты сам настоящее дерьмо, ты, кажется, и не догадывался.
Я вдруг понял, что он, что называется, в дым пьян. В лоскуты, если угодно. Мы все пьянеем по-разному, а я впервые видел Сандро в таком состоянии. Потому и не сразу разобрался что к чему. Он был, что называется, стеклянно пьян. До внутреннего звона и побелевших, почти закатившихся глаз. Но при отлично сохранившейся дикции.
– Знаешь,– сказал я как можно увещевательнее,– есть такое наше русское ругательство: чтоб тебе пусто было! Страшное. Хуже всякой матери. Так вот, я всегда этого боялся, но мне – постучу по дереву, где у тебя здесь дерево,– мне никогда не бывало пусто… А ведь даже быть наполненным дерьмом – всё лучше, чем быть пустым…
– Перекрестись,– сказал Сандро с интонацией.
– Я неверующий.– Я, кажется, снова икнул.– Послушай, Коля, как я сюда попал?
– Дерьмо,– повторил Сандро.
Я еще глотнул.
– Позволь? – Я не сразу смог встать на ноги.
Он наблюдал за моими телодвижениями, сжав зубы и катая желваки.
Я почувствовал на собственной бороде длинную висюлину слюны, которую пустил, видно, во сне, и смазал ее ладонью. И попытался улыбнуться.
– Когда найдешь сортир – ссы сидя. Иначе ты не попадешь и все вокруг уделаешь,– сказал Сандро.– Вы всегда все вокруг себя уделываете.
– Хоть лежа,– ответствовал я и, покачиваясь, направил стопы прочь из комнаты. Не знаю отчего, но у меня было самое игривое настроение. Так бывает в предчувствии драки.
У Сандро оказался соединенный санузел. Но не это меня удивило.
Меня поразили небесной белизны махровые полотенца, развешанные в ванной, как будто это была не квартира московского богемца, а – трехзвездочный по крайней мере – европейский отель. И ни малейшего следа присутствия женщины: ни баночки дамского крема, ни заколочки. Правда, биде у Сандро не было – за неимением места, должно быть. Выйдя из сортира, я заглянул и на кухню. Там тоже царила стерильная аптекарская чистота.
– Слушай, старик,– начал было я, вернувшись в комнату,– отчего ты меня никогда не приглашал к себе в гости?..
И увидел, что Сандро стоит у зашторенного окна и наводит на меня револьвер. Мелькнула странная мысль, что Сандро, должно быть, что-то у меня украл. Он повел дулом пистолета и сказал:
– Сядь где сидел.
Я повиновался. И еще раз огляделся. Даже в полумраке было видно, что в этой почти пустой комнате тоже царит какой-то нежилой порядок. Даже раскрытой книжки, забытой не на месте, нигде не было видно. “Он меня убьет?” – спросил я сам себя.
– Вам приходит конец,– сказал Сандро.– Это-то хоть вы понимаете?
– Скорее всего,– согласился я, внимательно на него глядя.
Он был невероятно бледен. Его и без того маленькие глаза совсем сузились. Его серый бобрик стоял на голове как вздыбленный.
– Ты сказал, что я недоволен положением, которое занимаю.
Я сделал неопределенный протестующий жест; хотя я действительно думал об этом, наблюдая Сандро на приеме, но вслух этого не говорил. Впрочем, это сам он говорил, сколь всякий человек недоволен собой…
– Я доволен своим положением,– с нажимом сказал Сандро.– Мои слова ловят на лету. В субботу все эти холеные суки будут лихорадочно листать Газету. И будут бояться, что найдут в светской хронике свое имя. А еще больше будут бояться, что не найдут.– Он покачнулся.
– Думаю, это так.
– Ты вообще за кого меня принимаешь, интеллигент хренов? За такого же, как ты сам? Ты хоть задумывался о том, что Иисус
Христос не был интеллигентом?
Такая постановка вопроса мне действительно никогда не приходила в голову.
– И я не интеллигент. Ты с потрохами принадлежишь своему классу, а у меня нет родни. И мои родители были люди иной, чем я, породы, и тоже были дерьмо. Правда, другое, чем вы. Иного вида, если угодно. Потому что есть родство более важное, чем по крови,– родство по духу. А по духу я принадлежу героям и самураям, людям чести, победы и атаки.
Скорее всего он говорил о своем плебейском происхождении. Ведь вырос он, наверное, на задворках, в каком-нибудь рабочем поселке, в бараке среди голубятен, дровяных сараев, сушащегося на веревках бедного белья, “городков” и пьяных драк. И “атаки” для него – это завоевание Москвы, что ж, он ее завоевал в известном смысле, честь ему и хвала.
– Ты всю свою жизнь вдыхал лишь запах кабинетной пыли и книжек в библиотеке. А я сын офицера. Я вырос среди казарм и оружия.– И
Сандро, видно, забывшись, нажал на курок своего револьвера. На конце ствола вспыхнул язычок пламени, и он прикурил от него.
– Это романтично,– сказал я, живо представив себе всю одурь и хмурь заштатного какого-нибудь военного городка.
– Что вы понимаете в романтике? Вы думаете, что познание, творчество – что там еще – и есть фундаментальные свойства человека, фаусты вы для бедных. Агрессия, здоровая агрессия – вот основа человеческого существа. Вот основа романтики договора с самим злом…
– А кто это – вы? – спросил я.
– Вы все, с вашими либеральными газетенками и высоколобой чушью, демократы, ё…– Он, видно, забыл, что и сам вот уж года три служит в самой либеральной в стране Газете. И мне пришло в голову, что, по-видимому, его агрессия замешана на предательстве
– впрочем, всякая агрессия начинается с вероломства.– Нам, героям, нужны развевающиеся знамена, факельные шествия, единство и громкие марши. Мы люди несгибаемой воли…
– Знаешь…– начал было я, но не успел договорить. Я хотел бы сказать ему, что мне наплевать на его несгибаемый дух самурая из поселкового барака, на его героизм, замешанный на опыте уличных драк. Что сам я в любом случае буду на стороне тех, кого убивают. На своей стороне, если угодно. Но что это отнюдь не означает, будто я позволю себя убить просто так. И что у нас тоже кое-что есть в запасе. Но Сандро как-то покосился, потом подломился и почти ничком, лишь придержавшись за занавеску, которая треснула и тоже поползла вниз, рухнул на пол. Только тут я рассмотрел, что паркет в его комнате был выкрашен темно-зеленой краской.
Глава VIII. ПАДЕНИЕ
1
Когда живешь набекрень, так и хочется думать, что это не ты один спотыкаешься и выбиваешься из колеи, но всё, что ни есть вокруг, к концу тысячелетия сходит с оси. Для того чтобы уверить себя в этом, у каждого неудачника всегда найдется сколько угодно поводов – только успевай оглядываться. Вот и мне окружающая жизнь с удивительной предупредительностью подбрасывала подобные утешительные факты: мол, что ж тебе сетовать на судьбу, коль и весь мир неврастеничен и сорвался с цепи. Конечно, не о чудовищности нынешней жизни хоть на Востоке, хоть на Западе я говорю, не о густом облаке насилия, глупости и ренегатства – о частностях. Скажем, я узнал, что тот самый тишайший кандидат наук, что возил Асанову на редакционном автомобиле, выбросился из окна. От любви ли, из-за долгов или от усталости жить – кто знает, но только теперь доставлял асановское семейство на дачу и привозил оттуда совсем другой шофер. Или вот еще: Иннокентий бросил свою милую жену-гобоистку вместе с маленьким сыном-гобоистом, тоже косоглазеньким, в отца, и ушел-таки к худой грузинке, писавшей о балете, той самой, которой я не так давно делал нежные предложения,– и она мгновенно уволилась из
Газеты. И все бы ничего, у одного моего знакомого поэта было девять жен, правда, последнюю он оставил вдовой, причем самым экстравагантным способом, угодив под колеса обыкновенной хлебовозки, вот только грузинский муж, тоже из культурологов, когда понял, что брошен окончательно и навсегда, умер от сердечного приступа на улице, когда гулял с оставленным же американским кокер-спаниелем. Наконец, того самого пьяненького моего соседа, что прорабатывал советских классиков, жена посадила в тюрьму за то, что он ее поколачивал, и, кажется, выписала из квартиры.
Ну да это все натуры демонические – что Асанова, что супруга моего дворового алкоголика, что любвеобильный поэт, что
Иннокентий. Но даже с такой понятливой, такой спокойной всегда моей женой после той памятной ночи, проведенной мною в квартире
Сандро, произошла неприятнейшая метаморфоза. Я ведь не позвонил ей тогда, что не приду ночевать. У меня просто не было навыка звонить домой вечером, поскольку вот уж два десятка лет, коли я был в Москве, я безукоризненно ночевал только у себя дома. То есть я забыл ей позвонить. Что означает, конечно, лишь одно: я перестал думать о семье так же неотступно, как думал прежде.
Виноват ли в этом стресс, виноват ли алкоголь, но это был, что называется, фактический факт, и, конечно же, жена не могла этого не почувствовать. Поэтому когда она вошла ко мне в кабинет, то, не обронив даже “доброе утро”, тихо спросила:
– И где же ты был?
– Я… у Сандро… заболтались… нет, ты не думай…
– Я не думаю,– вставила жена.
– …Поначалу мы были в “Шанхае”, на светском рауте, а уж потом… там, понимаешь, было собрание элитарного китайского клуба… ну а потом…
Говорил я неубедительно, понимаю. Но не потому ведь, что я лгал, вы знаете, а потому лишь, что с перепою язык не слушался меня, к тому ж я не мог собраться с мыслями. Ведь не было еще и десяти, и спал я, кажется, от силы часа три.
Впрочем, жена и не слушала моих невнятных объяснений.
– Мне совершенно все равно, где ты ночуешь,– внятно произнесла она несусветную фразу, оборвав меня на полуслове, фразу, еще год назад в нашем доме совершенно невозможную. И добавила, как добавляют в таких случаях все оскорбленные жены и отчаявшиеся родители великовозрастных детей: – Прошу лишь впредь своевременно ставить меня в известность, коли ты не собираешься явиться домой.
Это было сказано презрительно. Но я не обиделся. Мне было жаль ее, так меня любящую. Мне послышались в ее словах одна лишь нежность и просьба одуматься. Конечно, она любит меня и понимает, как никто, и знает, что я никак не мог, скажем, ей изменить. А поведение мое в последнее время и впрямь было ужасным, и я, конечно же, провинился.
– Прости меня,– пробормотал я самым трогательным тоном, на какой был способен в этих обстоятельствах, и потянулся с кушетки погладить ее по волосам. Ожидая, естественно, что она нагнется ко мне и положит голову мне на плечо.
– Не дотрагивайся до меня! – вдруг крикнула она неприятным, незнакомым голосом. Она, которая никогда не кричала.
– Ты что, русского языка не понимаешь? – завопил и я, с трудом принимая вертикальное положение.– Я же тебе говорю русским языком… мы с Сандро… в “Шанхае”… а потом…
– Я понимаю русский язык,– сказала жена с нажимом.– Вот только тебя не узнаю.
И тут меня понесло. Я орал, что пошел служить в Газету, наступив на горло собственной песне, только ради семьи. И все, что я делаю, я делаю только для них, для жены и дочери, а самому мне ничего не нужно. Что я мог бы жить в скиту, в вечном посте, лишь бы мне дали возможность писать, писать то, что я хочу и что должен написать. И что мне нужна лишь моя пишущая машинка…
Увы, я и сам понимал, как слабо и неубедительно все это звучит, только скандально.
По мере собственного крика я непроизвольно сползал с тона обличительного – в просительный, но никакого сострадания не было в ее лице. Она лишь выразительно пощелкала ногтем указательного пальца по горлышку бутылки водки – да-да, теперь я пил только водку, потому что денег на бурбон у меня больше не стало, откупоренную бутылку, стоявшую отчего-то на столике рядом с кушеткой, видно, я прикладывался к ней, когда ввалился домой. И заметила:
– Какой же в этом подвиг – зарабатывать деньги, чтобы кормить семью? А вот другое я вижу – вчера этой бутылки здесь не было.
Ты что, пьешь уже с раннего утра?
И вышла, прикрыв за собой дверь.
Тут мне стало совсем плохо, и я полез за сердечными каплями.
Надо заметить, что в моем кабинете и до этого утра время от времени стало припахивать корвалолом, и я, тайно страшась, что от меня самого теперь разит лекарствами и стариком, принимал ванну по десяти заходов на дню, как утка. Но на сей раз это было какое-то новое чувство: не просто похмелье, слабость, тошнота и теснение в груди. Был резкий прилив крови к голове, наверное, скачок давления, и я со страхом подумал, что вот так хватает людей апоплексический удар. Я представил себя парализованным, в кресле на колесах, гундосившим что-то олигофренически невнятное.
Я представил себе, что правая моя рука отнялась,– она тут же и впрямь онемела. Я представил себе не без мстительности, как вывозит жена, тужась, мое тяжелое кресло со мною внутри на балкон, чтобы я мог погулять,– ведь это она сама была во многом виновата. Но в то же время сообразил, что если подобные мысли хоть раз приходили в голову ей самой, то она вправе говорить мне все что угодно.
2
В тот день, когда произошло у нас с ней решительное объяснение,
Асанова была со мною восхитительно мила. Она вопреки заведенному ею же обычаю не стала с места в карьер пускаться в обсуждение моего очередного опуса, но предложила, как некогда, грушу – свежие фрукты по-прежнему всегда стояли у нее на столе.
Поскольку она давно не предлагала мне груш, я насторожился, вежливо поблагодарил и отказался.
Тогда она сказала:
– Мне обидно, Кирилл, что я не могу вам платить тех денег, что вы по всем меркам заслуживаете.– Тут она сделала паузу и подцепила-таки грушу за хвост лакированными коготками. Поскольку я не сделал никакого движения груше навстречу, она положила фрукт на стол прямо передо мной.
Груша была аппетитная, желтая с малиновым подпалом. И, даже не наклоняясь, можно было расслышать ее аромат.
– Или, может быть, винограда? – спросила Асанова участливо, как больного, но чужого ребенка.
– Спасибо,– упрямо повторил я.
– Но для вас в Газете есть и другая работа. Там вы будете получать вдвое больше. А ваша рубрика у меня в субботнем номере, конечно же, останется за вами,– добавила она торопливо. И все с самым невинным видом.
Я вдыхал грушевый аромат и ни на секунду ей не верил. Она превосходно умела лгать и притворяться, но меня ей теперь было трудно провести. Она хотела избавиться от меня. Возможно, эти самые “портреты” теперь будет сочинять Макарушка или еще кто-нибудь из ее многочисленных родственников.
– И какая же это работа? – спросил я безо всякого явного интереса. Впрочем, мне и впрямь было все равно.
– Вас приглашают в отдел рирайта,– сказала она.
И тут я все-таки удивился:
– Меня?!!
– Нет-нет, не простым рирайтером! – быстро и даже чуть испуганно воскликнула Асанова, опасаясь, видно, что я, человек явственно неуравновешенный и пьющий (мне уже не раз доносили, что Асанова удивляется: мол, он так много пьет, а все-таки неплохо пишет), сейчас брошу в нее грушей или запущу пепельницей. И понесла приличную случаю неискреннюю околесицу. Она делала комплименты моему стилю и чувству слова (что ж ты, сука такая, так безбожно меня кромсала, тоскливо думал я); она говорила, что от меня, конечно, потребуется не повседневная рутинная работа, а чтение и редактура только самых ответственных текстов (статей Насти Мёд, к примеру, ухмыльнулся я про себя); и что дама, которая приняла отдел из ее, Асановой, рук, просто умоляет ее, Асанову, уступить меня ей, поскольку ей необходим человек такой квалификации
(представляю, что они на самом деле говорили обо мне за моей спиной, беседуя за кофе)…
То, что Асанова готова сбагрить меня куда угодно – хоть в службу секьюрити,– было очевидно. Возможно даже, что и начальство, после моего краткого сотрудничества с “Черт, возьми!”, не желало больше видеть мою подпись под материалами Газеты. Но так или иначе было ясно, что мне подготовили уже самое настоящее падение. Даже в чисто топографическом смысле – с третьего этажа на второй. Отдел рирайта – это была даже не ссылка, из ссылки можно надеяться вернуться; это было даже не окончательное изгнание из Газеты, которое ведь можно обставить без шума и прилично – мол, ушел по собственному желанию, найдя другое место; это был полновесный публичный пинок под зад, несмываемое унижение – хотя бы потому, что журналисту в моем возрасте и положении делать такие предложения абсолютно неприлично – все равно что предложить идти распространять номера Газеты с уличного лотка; не говоря уж о том, что после рирайта нельзя было рассчитывать на приличное место где бы то ни было. Быть может, такая работа и могла стать стартовой площадкой для молодого человека, но никак не для меня…
Я обещал подумать и откланялся, сдерживая дрожь в руках.
– Вы забыли взять грушу! – крикнула Асанова мне вслед.
“Пойдите покушайте синих груш”,– вспомнилось мне. И – еще этого не зная – я прямым ходом направился их кушать. Потому что дома меня ждала записка жены: “Мы с Юлей на две недели в Малеевке. Не хотела тебя тревожить и все устроила сама”. Ни подписи, ни прощального поцелуя, лишь приписка: “У тебя в столе я взяла немного денег. В холодильнике грибной суп, тушеная капуста.
Ешь”. Кажется, в этот день все, как сговорились, озаботились моим пропитанием.
3
Теперь отделом рирайта руководила совершенно несусветная тетка по имени Тоня Резник.
Один вид ее говорил о многом. Это была кургузая бабенка лет под сорок, очень смешно одевавшаяся. На ней вполне могли оказаться короткая юбка темно-зеленого плюша, белая кофточка с пышным жабо, заколотая золотой брошью с бриллиантами, бархатная какая-то жилетка алого цвета с серебряным шитьем в фольклорном стиле, а на ногах спортивные белые тапочки, будто она собралась бежать кросс.
Под стать была и сама ее внешность. У нее были короткие ноги формы бракованных бутылочек, низкая попка, но очень красивые каштановые пышные волосы и маленькое голубоглазое личико, казавшееся бы даже хорошеньким, если бы не невероятно сучье его выражение, означавшее постоянную готовность к скандалу первой категории стервозности. При этом она была похотлива, облизывала, завидя объект, губы спорым языком и задавала идиотские вопросы на свободную тему, что было верхом ее своеобразного кокетства.
Короче, море обаяния.
Попала она в рирайт, как и я, будучи сосланной, пониженной из заведующих то ли отделом сервиса, то ли полосой “Модный магазин”. Она, быть может, была единственным человеком в Газете, пойманным на взятке прямо на рабочем месте. Кстати, скандалы такого рода шли здесь постоянно, вот только никто все-таки не доходил до такой наглости, как потребовать от клиента нести пакет с баксами прямо в служебный кабинет,– скорее всего, впрочем, ее подставила служба секьюрити. Другую, конечно же, тотчас уволили бы, но мама Тони Резник некогда сидела за одной партой с мамой кого-то из учредителей Газеты, так что Тоню лишь временно – можно было не сомневаться, что лишь временно, учитывая ее природную цепкость заведующей овощной базой, сослали на этаж ниже, да и то, видно, лишь потому, что с уходом
Асановой там открылась вакансия. Впрочем, в Газете и без Тони существовала большевистская практика перемещения неспособных или проворовавшихся из одного руководящего кресла в другое. Но в данном случае юмор был в том, что Тоня Резник теперь отвечала за стилистику и общий тон Газеты, не говоря уж о простой грамотности.
Меня она скорее развлекала, чем раздражала. Как-то, скажем, я услышал из ее уст рассказ о том, как, будучи в очередной раз в
Париже, она направилась на модную премьеру в “Гранд-опера”.
“Постановка неклассическая,– небрежно, как завзятая парижанка, объясняла она,– как бы модерновая, поэтому мизансцены легкие, чтобы проще было возить их на гастроли…” Однако ее плюсом был истинно комсомольский энтузиазм, убеждение, что нет таких вершин, какие б она не взяла. Своих подчиненных она наставляла с воодушевлением.
– Помните, все они,– она тыкала коротким пальчиком в потолок, в третий этаж,– говно, никто из них писать не умеет, уж поверьте мне, я-то знаю. Так что без церемоний. Мы здесь с вами, если надо, и “Анну Каренину” перепишем…
Впрочем, это совпадало с прежними установками Асановой, которая и насадила здесь высокомерие, Тоня лишь выражалась прямее. И думаю, скомандуй она, и переписали бы, были готовы.
Самое поразительное, что все эти высоколобые мальчики и девочки, оказавшиеся в ее подчинении, ее обожали и почитали как мать родную, хоть за спиной и подсмеивались – что поделать, нигилистический возраст. Видно, чувствовали какую-то родную жилку. Из своей прежней “команды” Тоня привела лишь одну девушку, статуарную, с несколько тяжеловатой на нынешний вкус фигурой Венеры Милосской, с застывшим, чуть одутловатым лицом.
Она сидела сиднем у Тони в кабинете и молчала, лишь изредка исчезала по каким-то неведомым особым поручениям наверх.
Надо сказать, что мое появление в отделе было воспринято с полным равнодушием – меня просто не замечали. Или делали вид, не знаю, но так или иначе в этом была своего рода деликатность.
Тоня же Резник сначала вела себя резковато, щетинилась, не упуская случая подчеркнуть, кто здесь главный, правда, без явных грубостей, но, когда убедилась, сколь я безвреден, тоже стала глядеть мимо, как на пустое место, и оставила в покое.