412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Олигер » Один » Текст книги (страница 2)
Один
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:53

Текст книги "Один"


Автор книги: Николай Олигер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

– Правда... Это развлечет. Что-нибудь по истории.

Нашли книгу и долго читали о том, как где-то в Италии, в конце средних веков, один герцог низверг с престола другого, а потом отравил третьего и женился на его вдове. Но все это было очень далеко и бледно и не заставляло напрягать мысли и внимание.

– Как-то скучно написано... А что, завтра тоже будут такие же спазмы в желудке?

– Нет, это, говорят, проходит. Напрасно мы гуляли. Лишние движения сильно истощают.

– А семнадцатый гулял?

– Можно справиться.

– Да, ведь, он может быть, не голодает. Он ничего не ответил.

– Если голодает, то ему труднее, – в одиночестве. Нет примера перед глазами.

– Да, один...

К вечеру младший лежал на своей постели, уткнувшись лицом в подушку, и упорно молчал. Слесарь держался бодро. Много хлопотал, чтобы получить известия о номере семнадцатом.

И почему-то, когда стало известно, что новый не только голодает, а даже не пьет воды, пролежал целый день на койке и не захотел говорить с помощником, – всем сделалось веселее, и притупившееся уже сознание подвига вспыхнуло с новой силой.

Младший уверял, что теперь он чувствует себя совсем хорошо...

– Никакого голода. Только небольшая слабость. Это совсем пустяки. Завтра не пойдем на прогулку.

На третье утро, после длинной и кошмарной ночи, проснулись с тяжелой головой, – как будто, с похмелья. Еще не открывая глаз, прислушивались с своим чувствам, со смутной боязнью чего-то рокового, приближавшегося медленно, но неизбежно.

Но чувства голода почти не было. Только в груди и под ложечкой что-то ныло тупой и слабой болью, и эта боль была так нова и неожиданно-легка, что почти забавляла.

Слесарю с вечера долго не давала уснуть одна навязчивая мысль, и теперь она вернулась, копошилась в голове, настойчиво требуя разрешения.

Так как новый не пьет, то для него на седьмой день все может уже кончиться. А они, трое, через неделю будут еще живы. Даже, пожалуй, почти здоровы. Нельзя же простую слабость и эту тупую, незаметную боль считать за болезнь?

Казаки молчали, но слесарю казалось, что они думают о том же. Лица у них хмурились, и глаза тревожно бегали с предмета на предмет, а в самой глубине расширенных зрачков застыло выражение вопроса.

И никто не решался спросить первый.

Губы трескались. Жажда чувствовалась почти все время, а наполненный водой желудок не так надоедливо ныл. Поэтому часто подходили к баку с водой и пили маленькими, осторожными глотками.

Слесарь грыз ногти. Ему казалось, что до начала голодовки он сам был лучше, и воля у него была сильнее, чем теперь. Ну, ведь нужно же спросить?

Старший достал книжку.

– Давайте опять почитаем про герцогов.

– К черту...

На прогулку не пошли. И никто не прикасался к коробке с табаком. От первой же затяжки тошнило.

Перед часом обеда по коридору несколько раз простучали шаги старшего помощника, потом рысью пробежал куда-то кухонный надзиратель.

Повара, мерно топая ногами, пронесли тяжелые котлы со щами для уголовных. В дверной волчок потянуло легким, едва уловимым запахом разваренной капусты.

– Пожалуй, лучше будет все-таки, покурить! – вслух подумал младший и потянулся было к табаку, но в это время коридорный загремел замком, дверь открылась, и старший надзиратель внес в камеру большую миску с супом.

Слесарь побледнел.

– Ведь вам, кажется, ясно было сказано, что мы не будем обедать.

Надзиратель сделал извиняющееся лицо, но под седыми усами у него прыгала и прорывалась наружу хитрая усмешка.

– Не могу знать. По приказу господина начальника... Приказано обед оставить в камере. А супчик очень хорош. Извольте посмотреть.

Старший казак нагнул голову на толстой бычачьей шее и, прищурив глаза, медленно пошел к надзирателю. Слесарь угадал его намерение и уступил дорогу, чтобы не облиться брызгами горячего супа. Но надзиратель быстро отступил назад, поставил миску на пол, у порога, и, выскользнув в коридор, захлопнул дверь. Суп остался.

На его поверхности плавали, купаясь в жирном наваре, мелкие листочки свежей петрушки и ломтики поджаренного докрасна луку. Из самой середины выглядывал большой кусок говядины. И все ото очень хорошо пахло.

– Дьяволы! – сказал слесарь, тщетно напирая плечом на крепко запертую дверь. – Так вот они на что надеются?

Старший нагнулся над миской и сочно, со звонким, чавканьем, плюнул туда, прямо на говядину.

– Вот вам! Ешьте сами...

Младшему почему-то было немного жаль, что его товарищ плюнул. Но рот у него самого наполнялся тягучей слюной, и как будто чья-то посторонняя рука сжимала горло, так что становилось трудно дышать. Тогда он подошел и тоже плюнул, и, когда нагибался, то от вкусного, бесстыдно заманчивого запаха жирного супа ему сделалось почти дурно.

– Пусть так он и стоит здесь! – решил слесарь. – Будет видно, что мы к нему не притронулись.

До позднего вечера метались по камере. Заниматься не могли, потому что каждая прочитанная фраза сейчас улетала из памяти. Зато фантазия работала с непривычной рельефностью, и наяву грезилось что-то, похожее на лихорадочные сны.

Проходивший с поверкой младший помощник только взглянул в волчок и пошел дальше.

Суп остыл, подернулся некрасивой сероватой корочкой. Теперь от него почти не пахло, не должно было пахнуть. Но запах, острый и крепкий, все-таки стоял в камере, наполняя рот слюной и сжимая горло нервными схватками.

Торопливо разделись после того, как вся тюрьма уже совсем затихла.

Младший взглянул из-под одеяла и несмело сказал:

– Хорошо было бы вылить это. Право, раздражает.

– А ну! Пусть остается! – ответил слесарь и почему-то очень рассердился на младшего, который опять спрятался с головой под одеялом.

Фитиль в лампе был привернут. Она горела неровно, и тревожно мигала косым язычком пламени.

Когда младшему сделалось очень душно, он откинул одеяло до пояса и, не поворачивая головы, скосил глаза на соседа. Слесарь, должно быть, уже спал. Ровно дышал и слегка посвистывал носом.

Направо старший казак часто ворочался, вздыхал тяжело и чесался. Пробормотал сердитым полушепотом:

– Клопов опять развелось... Нужно будет заказать кипятку и выпарить...

– Да, клопы! – согласился младший. Осторожно потянул носом и почувствовал, что суп все еще пахнет. Легко, чуть-чуть: смесью лука, петрушки и застывшего жира. Вот, если бы...

Старшему что-то почудилось. Он спросил сонно и по-прежнему сердито:

– Ты что говоришь?

Младший покраснел и натянул на себя одеяло.

– Нет, я ничего.

– Дурацкая у тебя привычка, – бормотать по ночам. Мешаешь.

Привернутый фитиль все мигал одним краем. Полосы тени на стене подпрыгивали и как будто тоже дразнили.

Глухой ночью, почти под утро, когда серые переплеты решетки совсем почернели на светлеющем небе, младший осторожно, затаив дыхание, сполз с постели. Спускался на пол ногами вперед, извиваясь, как змея, всем своим худощавым телом. На четвереньках прополз до миски, присел над нею и замер. Вот тут, совсем близко, у самого рта, есть пища, сытость. Горло несколько раз подряд жадно проглотило слюну, и скулы ныли, как от зевоты.

Младший прикоснулся пальцем к темному среди застывшего жира куску говядины. Задел что-то скользкое, немного липкое, но не было противно, и сами собою разевались челюсти.

Слесарь зашевелился, громко присвистнул носом и сразу переменил дыхание. Тогда младший застыл, а все его одеревеневшее тело вдруг облилось крупными каплями пота, хотя на полу было холодно. Ему казалось, что, если кто-нибудь сейчас увидит его, то он умрет на месте от ледяного, ужасающего стыда.

Но слесарь опять начал дышать ровно и присвистывать. Младший забрался под одеяло, накрылся с головой и хотел ни о чем не думать, но из глаз у него почему-то текли слезы, и этих слез тоже было очень стыдно, и не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил их.

* * *


Опять приехал товарищ прокурора, – тот самый, который смотрел на червей в бумажке, и у которого был еще добавочный титул: заведующий местами заключения.

В кармане у него лежало только что полученное предписание, – немедленно покончить с голодовкой, так как о ней известно в городе, и возникают уже нежелательные слухи.

Товарищ прокурора любил говорить, но был тяжел на подъем и, когда приехал в тюрьму, имел вид очень обиженного человека.

Сначала он получил в конторе все нужные сведения, затем отправился в номер семнадцатый. Младший помощник приложил ухо к двери и слушал все время, пока шел разговор с заключенным, но разобрал мало.

Говорил больше товарищ прокурора. Начал он строго и уверенно, потом перешел в другой тон, – мягкий и, даже почти вкрадчивый. Заключенный молчал, иди отзывался коротенькими, односложными словами, не долетавшими до слуха помощника.

Минут через десять товарищ прокурора вышел из номера семнадцатого и пошел в общую. Помощник шагал следом, придерживал шашку и старался строго смотреть на всех встречных арестантов, которые отходили к стене и кланялись.

Слесарь и старший казак встретили посетителя стоя. Младший лежал и нарочно закрыл глаза, хотя с третьей ночи голодовки у него была бессонница.

Товарищ прокурора поздоровался, потом придвинул к себе табурет и сел. Казак и слесарь тоже сели, и, поэтому, камера сразу стала меньше походит на тюрьму.

Посетитель взял со стола какую-то книжку, – причем у казака защемило сердце, так как между страницами лежала начатая записка, – поднес книжку к своим близоруким глазам и сейчас же положил ее на место. Потом спросил:

– Давно ли вы ничего не едите, господа? Я слышал, что пятый день, не так ли?

– Пятый-с! – торопливо подтвердил стоявший на пороге помощник, опасаясь, как бы политические не преувеличили число. Товарищ прокурора повел в его сторону бровями, и он торопливо скрылся за дверью, задев шашкою за косяк.

Старший смотрел в пол и угрюмо молчал. Слесарь начал было крутить папиросу, но вспомнил, что курить не хочется и не нужно, – и бросил ее обратно в коробку.

– Вы – люди молодые. Это очень дурно отзовется на вашем здоровье! – сказал товарищ прокурора и покачал головой.

– Пусть исполнят требования! – заворчал слесарь. – Кажется, немногого просим.

– Совершенно верно! – и голова качнулась в обратную сторону. – Если бы вы не переставали обедать, то могли бы убедиться, что пища значительно улучшена. Специально для политических поставлен даже особый котел на кухне. Уверяю вас. Что же касается до увеличения срока прогулок, то этой просьбы нельзя исполнить, пока тюрьма переполнена. Вот, ушлем две-три партии, и тогда – пожалуйста. Помилуйте, господа! В других тюрьмах по семь минут гуляют, а у нас – полчаса. Нельзя же обратить тюрьму в гостиницу. Мы и то стараемся предоставить все удобства.

Товарищ прокурора говорил ласково и улыбался, и концами пальцев поглаживал бархатный околыш на своей фуражке. Младший казак слушал его, лежа, и хотел настроить себя злобно, но все-таки думал, что среди судейских вот довольно порядочные люди, и что с прогулками можно бы подождать, пока не отправят партии. Слесарь отряхивал с колен табачную пыль и ворчал басом, как рассерженный шмель:

– Начальник ругается непечатными словами. Этого мы ни в каком случае не можем терпеть. Мы требуем вежливого обращения.

– Да, да, конечно! – Товарищ прокурора начал улыбаться еще шире и тер бархат фуражки всей ладонью. – Он немного груб, я совершенно согласен. Но войдите также и в его положение, господа. Человек он пожилой, перенес много неприятностей и, поэтому, раздражителен. Пробил себе дорогу собственным горбом. Учился, вероятно, на медные гроши... Вы, как люди интеллигентные, должны относиться более снисходительно.

И затем товарищ прокурора начал говорить, что он очень уважает всех вообще политических, и хотя, конечно, совершенно не разделяет их крайних убеждений, но, тем не менее, ни в каком случае не может ставить их на одну доску с уголовными арестантами. Он всегда делает для них все, что может. И его обещаниям можно безусловно доверять.

Слесарь молчал.

– Ну, хорошо! – протянул старший казак и наморщил лоб мелкими складочками. – А какие же вы, все-таки, дадите нам гарантии?

– Но позвольте! Лучшая гарантия относительно обеда, – это его, так сказать, пищевые и вкусовые качества, в которых вы можете, во всякую минуту, убедиться сами. А относительно всего остального я могу дать вам самое торжественное обещание... Но только, господа, примите во внимание одно небольшое обстоятельство! – Товарищ прокурора понизил голос, а лицо у него приобрело тот деревянный характер, какой бывает у всех чиновников во время службы. – Ваша просьба была бы удовлетворена гораздо скорее, если бы вы предъявили ее законным порядком.

Потом он говорил еще несколько времени о превосходстве законности и, наконец, ушел.

– Я даю вам, господа, полчаса на размышление. И, к сожалению, должен вас предупредить, что я имею приказание свыше применить к вам репрессивные меры... Конечно, только в том случае, если... Вы понимаете?

Когда дверь захлопнулась, младший вскочил на ноги и, подняв руку, прищелкнул пальцами.

– Наша взяла!.. А любопытно, с чем сегодня суп, – с макаронами или с рисом? Лучше бы с рисом.

Старший все еще хмурился.

– Это положим... Прогулка-то, пока, остается по-прежнему. Я думаю, что следует продолжить.

Слесарь за последние два дня совсем уже не чувствовал голода. Но теперь у него вдруг начались сильные спазмы в желудке. Ударом ноги он перевернул табуретку, на которой только что сидел посетитель, и выругался совсем так же, как тюремный начальник.

Через полчаса товарищ прокурора стоял в дверях камеры, слегка кланялся к говорил:

– Очень рад, что недоразумение уладилось. И я убедительно прошу вас, господа, в следующий раз не уклоняться с законных путей. Для вас самих это будет гораздо приятнее.

* * *


Первый день после голодовки трое чувствовали себя очень неважно. Младший заболел острым катаром, лежал и охал. Досадно ему было, что вкусного супу с рисом он мог съесть только несколько ложек, да и те проглатывались с мучительной болью.

У слесаря что-то нехорошее, мутное было на душе. Он обсудил все дело с точностью, как арифметическую задачу, нашел, что во всем поступал правильно, и, все-таки, было почему-то немного совестно. Кроме младшего, никто не хотел вспоминать о голодовке. Усердно читали. Слесарь писал и зачеркивал написанное.

Старший думал о том, что оба сожителя очень надоели ему, и что хорошо было бы перебраться недели на две в одиночку. Никого не видеть. Закрыв глаза, опять вспоминать станицу, зеленые поля, старые ивы над ручьем. Вспоминать хотелось как раз то, что тогда, на воле, казалось таким обыкновенным и малозначащим. Не городские собрания и массовки, не большую демонстрацию со стрельбой и свалкой, а именно зеленое поле, самое простое, с пасущимся табуном, и старую иву, в прогнившем сыром дупле которой всегда прятались жабы.

Вечером, на поверке, старший неожиданно обратился к начальнику с просьбой о переводе в одиночку. Тот замахал коротенькими, жирными руками.

– И не думайте! Нет свободных. Да что это такое? Из одиночек просятся в общую, из общей в одиночку... Нельзя.

Старший отгрыз себе ноготь до крови и с самой поверки залег спать.

Младший лежал и охал. Фельдшер привязал ему на живот компресс, но от этого сделалось еще хуже. А главное – было страшно, что желудок, может быть, навсегда разучился переваривать, пищу, и теперь придется умирать.

* * *


Каторжанин Перадзе поставил на углу коридора стрему, а сам подобрался к общей политической. Приложился губами к волчку и зашептал:

– Сс... Слушайте!

Три головы прильнули к волчку по ту сторону двери. И слушали:

– Семнадцатый все голодает, – не бросил. Совсем плох стал. Сегодня доктор был, лекарство давал. Брать не хочет. А? Вот как. Скоро помирать будет.

Выводной надзиратель шел мимо и заметил беспорядок.

– Эй ты, гололобый! Проваливай... Накладу по маковке!

Три головы слышали еще, как звякала, удаляясь, цепь кандальщика. Молча посмотрели друг на друга.

– Это что же такое? Ведь это, значит...

Было не стыдно и не больно, а просто страшно.

– Значит, не дошла наша последняя записка! – пытался отогнать этот страх младший.

Слесарь отрицательно покачал головой.

– Не может быть. Перадзе сказал бы.

Но младший и сам знал, что это только увертка, и не спорил. Каждый искал в уме какие-нибудь большие, сильные слова, которые нужно сказать теперь, но никто не находил их, и все опять молчали, ходили из угла в угол по камере, натыкаясь друг на друга.

Потом слесарь круто остановился.

– А знаете, ведь, мы... мы... Эх!

Старший морщил лоб. Как будто из мелких, избороздивших всю кожу складочек, выдавил мысль:

– Нужно опять... присоединиться.

– Нет! – отрубил слесарь.

– Почему нет? – спросил младший. Ему не ответили, и он не переспрашивал, – должно быть, понял сам.

Вечером старший опять просил о переводе. И опять начальник махал жирными, волосатыми руками и говорил:

– Нельзя!

* * *


Новый лежал на койке, вытянув руки вдоль туловища и полузакрыв глаза. Так как в номере не было стула, то на той же койке, в ногах, сидел товарищ прокурора. Дверь была плотно приперта, а младший помощник присматривал за какою-то кухонной заготовкой и, поэтому, не мог подслушивать.

Товарищ прокурора поглаживал свой бархатный околыш.

– Поверьте, что я считаю вас человеком совершенно другого порядка, чем, например, та молодежь, которая сидит в общей. Мы с вами ровесники. Вероятно, вы пережили больше моего, и, поэтому, я отношусь к вам с искренним уважением. Да, да, уверяю вас. И вот, я просил бы вас объяснить... неужели этот мальчишеский протест... неужели вы придаете ему такое существенное значение? Ну, вы опять не хотите со мною разговаривать? Впрочем, вам, конечно, трудно... Будьте же так добры, выпейте лекарство.

И товарищ прокурора подал своему собеседнику большую рюмку с мутно желтой жидкостью.

– Не хотите? Очень жаль. Право, вы ужасно меня огорчаете. Я этого не заслужил. Я всегда стараюсь всеми мерами облегчать участь заключенных. Конечно, я человек умеренный. Не могу покровительствовать, как крайним теориям, так и чрезмерным требованиям. Но никто не может обвинить меня во враждебности... а вы, вот так неприятно на меня смотрите. Право.

Заключенный совсем опустил свои прозрачные веки. Нос у него был теперь длинен и заострен, как у покойника, и весь он совсем походил на мертвого, так что товарищ прокурора слегка наклонился и прислушался, – слышно ли дыхание.

Дыхание было, – хриплое, тяжелое. Чувствовалось, что в горле и во рту нет ни капли влаги. Совсем белые губы потрескались до крови.

– Дорогой мой... Видите, – я говорю вам: дорогой мой. Скажите только одно слово. Вас окружат самым заботливым уходом. Вас будут отлично кормить. Понимаете, отлично. Будут давать вам самые питательные, самые изысканные блюда. Мы сделаем на этот предмет специальную ассигновку.

Белые губы шевелились со сдержанной гримасой. И товарищ прокурора уловил слово, состоявшее почти из одного только хрипа:

– Нет.

– Но вы, вероятно, не отдаете себе отчета... а я только что беседовал с врачом. Завтра вы должны потерять сознание. Затем еще день или два – и вы умрете. Вы понимаете: здесь, в тюрьме, вдали от ваших близких, и никто, может быть, даже не узнает о вашей смерти.

Новый опять пошевелил губами, но теперь его хрип значил:

Да.

Посетитель положил свою фуражку на стол. Он был теперь уже слитком взволнован для того, чтобы гладить бархат.

– Есть еще один пункт, дорогой мой... Представьте себе, каково теперь должно быть психическое состояние тех трех юношей... Ведь эти трое должны думать, что именно они, и никто другой поставили вас в такое ужасное положение. Они давно кончили голодовку. Для них все дело ограничилось пустяками. А вы... вы...

Товарищ прокурора остановился, потому что заметил на лице больного странную гримасу. Углы губ у него поднялись кверху, и зубы оскалились, и так было похоже на зверя, который хочет укусить. Поэтому товарищ прокурора встал, взял фуражку и сказал:

– Очень жаль... В таком случае нам остается последнее средство: прибегнуть к искусственному питанию.

Новый открыл глаза и сказал совсем явственно:

– Нет и нет. Я умру. Если вы будете кормить меня, я разобью себе голову об стену. Убирайтесь вон.

Посетитель пожал плечами. Он испытывал острую жалость, когда только что входил в номер семнадцатый. Теперь же от этого чувства осталось только недоумение и злость. Кроме того, он был уверен, что добросовестно выполнил свою обязанность, и мог теперь спокойно ехать домой.

* * *


Двери номера семнадцатого были по-прежнему заперты на висячий замок, – тяжелый, неуклюжий, какими запирают мучные лабазы, – хотя заключенный совсем ослабел и не мог вставать с койки.

Когда он поднимал руки к лицу, они падали обратно по обеим сторонам туловища, сухие и жесткие, как руки мумии.

Стоявшая на широком подоконнике лампа, с мокрым от керосина жестяным резервуаром, сильно коптила, но заключенный не мог убавить огонь и дышал тяжелым, чадным воздухом. Впрочем, ему было все равно. Он лежал, закрыв глаза, и думал, и так как лихорадка воспламеняла мозг, его мысли были резки и выпуклы, как мысли художника.

Он видел перед собой длинную дорогу, – сначала узкую и прерывистую, как заброшенная тропинка, потом широкую. Дорога сначала шла в гору, потом опускалась. Это была его жизнь.

Такую дорогу он видел перед собою уже давно, каждый день подряд, и все искал в ней что-нибудь новое, прослеживая ее шаг за шагом ясновидящими глазами, но не находил ничего.

Он знал все, каждый шаг. Прежде, когда он еще только делал эти шаги, многое представлялось ему не таким, каким было на самом деле, или же просто загадочным. Но теперь все было ясно.

Он смотрел на свою жизнь с начала и с конца, расчленял ее на отдельные куски, искал в ней глазами, как нож анатома режет и ищет в трупе, чего-нибудь нового. И все было ясно, совсем ясно.

Было там маленькое и розовое, некрасиво розовое, как кисея на туалете мещанки: любовь и солнце, и всякая человеческая радость. Было серое и переплетенное, как пыльная паутина, грязное и ненужное: тюрьма и все то, что делалось против воли, когда приходилось биться, как в паутине. И было еще угловатое, с колючими углами и слишком большое, так что внедрялось и в розовое, и в серое: подвиг.

Было еще просто черное, густое, и это черное росло по мере того, как жизнь спускалась вниз: усталость. В этой усталости серое тонуло бесследно, а розовое делалось серым.

И когда заключенный смотрел на свою жизнь, появлялась на его лице жалкая улыбка, и нос, тонкий и прозрачный, как у покойника, обострялся еще сильнее.

Розовое, серое, черное. Он долго всматривался, чтобы найти что-нибудь: яркое, ослепляющее глаза, красивое. Пусть хотя бы маленькое, как звездочка, но ослепляющее.

Возвращался далеко назад, туда, где была одна только почти изгладившаяся тропинка. И уходил испуганно, потому что там, в детстве, было совсем плохо, хотя и там он мог бы сверкать и радоваться. То, что не изгладилось, было безобразно, – и теперь почти постыдно.

Когда он передвигался дальше и вспоминал о любви, то ему как раз начинало делаться ясным то, что подтверждалось потом на каждом шагу.

Любовь – розовенькая, а не красная. Побледнела, потому что была испугана, и сосуд любви никогда не наполнялся до краев. Так, полоскалось на донышке. А дальше наполнять было страшно. Вдруг разольется и потопит? Возьмет всего целиком и не пустит вперед.

А там, впереди, приближался подвиг, выпирал колючими гранями, жал и давил.

Любовь и радость были свои. А подвиг – чужой, потому что для других. Любил и радовался для себя самого и, поэтому, все, что от радости, было мелкое, розовенькое, как кисейная драпировка. А на плечах своих нес огромную, угловатую тяжесть, которая отбрасывала от себя две тени: черную и серую.

Он болел чужою болью. А его болью не болел никто.

Теперь было видно, что с самых первых дней жизнь построилась неправильно. Поэтому и было так скучно и тяжело вспоминать о ней на пороге смерти.

Но зато теперь хорошо было умирать с уверенной медлительностью, час за часом. Каждый час можно было оглянуться на жизнь и проверить: не осталось ли там чего-нибудь, что манит и привлекает, и не следует ли вернуться на дорогу.

Вчера, сегодня и каждый час на дороге было одинаково пусто и скучно. Больше всего – серой паутины и черной усталости. Тени длиннее того, что их отбрасывало.

Поэтому новый опять сказал себе спокойно и уверенно:

– Я не могу больше. Я устал. Нет радости. Я умру.

Затем он вспомнил о троих, которые, может быть, болели теперь его болью. И сказал себе:

– Это хорошо.

И забыл о них, опять смотрел на дорогу, все переворачивал, ходил вперед и назад.

Нет ничего. Обманул себя сам. С самого начала хотел жизни, искал ее, – а прошел мимо.

Болел за других – а за себя не болел. Из себя сделал ничто, и, поэтому, не нужно и неинтересно было жить дальше.

Все это пришло в мысли так ясно только тогда, когда приблизилась смерть, и можно было оглянуться назад.

Новому было страшно, когда он думал, что мог бы прожить еще десятки лет, а между тем в этой жизни все было бы прежнее.

Ночью мысли начали путаться. Вспыхнули еще несколько раз и погасли, – и новый не заметил, когда это случилось.

Утром пришли доктора, – чистые, хорошо выбритые, в золотых очках и в длинных сюртуках, – и принесли с собою клизмы и зонды для насильственного питания.

Но заключенный уже умер. У него было слабое сердце, которое перестало биться раньше, чем следовало по науке.

* * *


Начался день, как обыкновенно. Умылись, шумно расплескивая воду, над большой деревянной лоханью. Пили жидкий чай с белым хлебом. Младший казак съел два яйца всмятку.

Потом слесарь смахнул с того угла стола, который был в его распоряжении, хлебные крошки и развернул тетрадь. Но перышко испортилось еще накануне и, поэтому, пришлось звать надзирателя, чтобы он послал в контору за новым.

Старший лег грудью на подоконник и смотрел вниз. Там – стена, за стеной – дорожка, по которой ходит часовой, за дорожкой – обрыв. На поле лежала изморозь. Было холодно.

Старший думал о том, что хорошо было бы выйти на свободу ранней весной, когда распускаются деревья, и узенький ручей в станице разольется целой рекой. Думал и тихонько насвистывал что-то грустное.

Слесарь ждал когда принесут перо, ходил взад и вперед. На левой ноге подошва отпоролась и звонко шлепала.

– Ходит, ходит! – жаловался младший. – И так голова болит, а он мелькает.

– Да? Ну, я не буду.

Одно время в коридоре сделалось шумно. Слышно было, что там суетится много людей, и все они почему-то говорят вполголоса, почти шепотом. Слесарь прислушался. Смутно разобрал хрипловатый, перепрыгивавший в дискант, басок начальника. Он тоже сдерживал голос, и это было странно.

– Привели новых! – вслух подумал слесарь.

– Так много? Хотя, может быть, была демонстрация в городе...

– Новые говорят громко. Это что-то не так.

Установили дежурство у волчка, чтобы не прозевать, если подойдет с какой-нибудь новостью Перадзе. Старший поставил у самой двери табуретку, сел, заложил ногу за ногу, поудобнее. Курил и ждал.

Младший – первый заговорил о семнадцатом.

– Вчера не было никаких вестей. Может быть, кончил голодовку. А мы все думаем и ждем.

– Перадзе мало дали табаку. Пожалуй, рассердился.

– У нас у самих четверка кончается. Это тоже нельзя.

После старшего сидел у волчка младший. Он жаловался, что у него очень болит голова, и поэтому он очень устает, но слесарь не сдавался и не занимал его места. И когда слесарь взглядывал на дверь, можно было подумать, что он чего-то боится. Того, что придет внезапно и тайно из-за этой двери.

Так как ждали напряженно чего-то неизвестного, не зная, будет это радость или горе, – то мысли шевелились в головах тяжело и медленно, каждая из них задерживалась надолго. Время измерялось мыслями и было длинное.

В коридоре шум и шепот давно затихли. Одиноко гудели шаги надзирателя, звякали ключи. Все было, как всегда, но зловеще таилось новое, и все ждали.

Какую-то многолюдную камеру провели на прогулку; зашумело и опять стихло.

– Слушайте! – сказал слесарь, и под глазами у него были темные круги. – Если новый еще голодает или вообще что-нибудь такое...

– Ну?

– Я не знаю, зачем он делает это! – тяжело ворочал словами слесарь. – Так нехорошо, он неправ. Ведь нам это очень тяжело.

– А если он думает, что так нужно?

– Все равно, это нехорошо. Так не нужно.

Молчали и прислушивались.

Вот, кто-то позвал надзирателя. Ключи звякали громче. Скрипнула чья-то дверь. И смешиваясь с ее скрипом, внезапно приблизился и зашептал, бросая слова в волчок, осторожный, быстрый голос.

– Семнадцатый умер. Вынесли в мертвецкую. Маленький такой, одни кости. Утром доктора были, а он уже помер. Сс... Нельзя больше.

Слышно было, как бьется сердце, отгоняя к вискам горячую кровь. Редко, грубо: раз... раз... И когда слесарь заговорил, он плохо слышал свои собственные слова.

– Вот, этого не нужно. Он не должен был, не имел права... Он...

Огромная тяжесть, угловатая и жестокая, лежала у него на плечах и давила книзу, мешала договаривать. Видел он перед собою лица, темные и немые, и странно мелькали на этих лицах, – знакомых, но чужих, – красные, как кровь, пятна.

Потом сделалось холодно, и что-то оторвалось в груди, у самого сердца, – как будто кончилась одна жизнь и началась другая, новая.

Новая была темна и низка. Как потолок в подземелье, висела над нею тяжесть. Хотелось назад, но было тесно, и нельзя было обернуться к тому, что осталось позади.



Источник текста: журнал «Современный мир» Том 8, 1908 г.

Исходник здесь: Фонарь . Иллюстрированный художественно-литературный журнал .





    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю