Текст книги "В сумрачном лесу"
Автор книги: Николь Краусс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Николь Краусс
В сумрачном лесу
Посвящается моему отцу
Изгнание из рая в главной своей части вечно. То есть хотя изгнание из рая окончательно и жизнь в мире неминуема, однако вечность этого процесса (или, выражаясь временными категориями, – вечная повторяемость этого процесса) дает нам все же возможность не только надолго оставаться в раю, но и в самом деле там находиться, независимо от того, знаем ли мы это здесь или нет.
Copyright © 2017 by Nicole Krauss
Russian translation rights arranged with Melanie Jackson Agency, LLC through Anna Jarota Agency
© М. Синельникова, перевод, 2019
© ИД «Книжники», издание на русском языке, 2019
© И. Бурштейн, оформление, 2019
I
Айека
До своего исчезновения Эпштейн пробыл в Тель-Авиве три месяца. Никто не видел его жилища. Дочь Эпштейна Люси приезжала с детьми к нему в гости, но он поселил их в «Хилтоне», и встречались они лишь за обильными завтраками, во время которых сам он, правда, только прихлебывал чай. Люси хотела зайти к нему, но он отговорился тем, что квартира слишком маленькая и скромная и для приема гостей не подходит. Люси, которая еще не до конца пришла в себя после развода своих немолодых родителей, недоверчиво прищурилась – до сих пор в жизни Эпштейна не бывало ничего маленького и скромного, – но, несмотря на сомнения, ей пришлось принять это заявление, как и все другие внезапные перемены в отце. В итоге Люси, Иону и Майю в квартиру отца, находившуюся, как оказалось, в доме-развалюхе возле древнего порта Яффы, привели полицейские детективы. Краска на стенах облупилась, а душ был устроен прямо над унитазом. По каменному полу величественно шествовал таракан. И когда полицейский раздавил его ботинком, Майе, самой младшей и умной из детей Эпштейна, пришло в голову, что этот таракан, возможно, был последним, кто видел ее отца. Если, конечно, считать, что Эпштейн вообще там жил, поскольку о его присутствии здесь свидетельствовали разве что несколько книг, покоробившихся от влажного воздуха, проникавшего в открытое окно, и пузырек с таблетками кумадина, который он принимал с тех пор, как пять лет назад у него обнаружили мерцательную аритмию. Совсем уж убогим это жилье назвать было нельзя, и все же оно было больше похоже на трущобы Калькутты, чем на гостиничные номера, в которых дети Эпштейна останавливались вместе с отцом на побережье Амальфи и на мысе Антиб. Впрочем, эта комната, как и те, другие, смотрела на море.
В последние месяцы до Эпштейна стало сложно достучаться. Ответы теперь не прилетали от него мгновенно. Раньше за ним всегда оставалось последнее слово, и не было такого случая, чтобы он не ответил, не важно, днем или ночью. Но постепенно сообщения стали приходить все реже и реже. Время между ними растягивалось, потому что оно растянулось внутри него: вместо двадцати четырех часов, которые он когда-то заполнял всем на свете, появилась шкала в тысячи лет. Семья и друзья уже привыкли к тому, что он порой замолкал, поэтому никто не встревожился, когда в первую неделю февраля он вообще перестал отвечать. Но однажды Майя проснулась ночью, почувствовав колебания той невидимой нити, которая все еще связывала ее с отцом, и попросила папиного кузена пойти проверить, как у него дела. Моти досталось от Эпштейна много тысяч долларов, и он, погладив по заднице свою спящую любовницу, зажег сигарету и сунул босые ноги в туфли, – несмотря на ночь, он был не против обсудить с Эпштейном новые инвестиции. Прибыв по записанному на ладони адресу в Яффе, Моти тут же перезвонил Майе. Это какая-то ошибка, сказал он ей, ее отец никогда не стал бы жить в такой трущобе. Майя позвонила юристу Эпштейна Шлоссу, единственному, кто вообще хоть что-то знал, и тот заверил ее: адрес верный. Наконец звонок, кнопку которого Моти непрерывно давил коротким толстым пальцем, разбудил молодую женщину, жившую на втором этаже, и та подтвердила, что Эпштейн и правда последние несколько месяцев жил этажом выше, но она его уже много дней не видела или, точнее, не слышала – она успела привыкнуть к тому, как ночами он ходит взад-вперед у нее над головой. Молодая женщина стояла в дверях и, позевывая, разговаривала с лысеющим кузеном своего соседа сверху, но она и представить себе не могла, что ситуация будет развиваться столь стремительно и она свыкнется со звуками шагов множества людей в квартире наверху – людей, изучающих следы человека, с которым она была едва знакома и тем не менее ощущала странную близость с ним.
Полиция занималась делом всего полдня, потом его забрала служба безопасности «Шин-бет». Шимон Перес лично позвонил родным Эпштейна и пообещал горы свернуть. Таксиста, который шесть дней назад заехал за пропавшим, нашли и допросили. Он был сильно напуган и непрерывно улыбался, демонстрируя золотой зуб. Потом он повез детективов из «Шин-бет» по дороге вдоль Мертвого моря, и хотя очень нервничал и поначалу заплутал, все же сумел найти то место, где высадил Эпштейна, – перекресток возле голых холмов на полпути между Кумранскими пещерами и Эйн-Геди. Поисковые отряды отправились прочесывать пустыню, но нашли только украшенный монограммой пустой портфель, вследствие чего, как сформулировала Майя, возможность пресуществления отца стала казаться еще реальнее.
В те дни и ночи его дети, собравшиеся в номере люкс отеля «Хилтон», метались между надеждой и горем. Все время звонил телефон – один только Шлосс сидел на трех телефонных линиях, – и после каждого звонка они набрасывались на новые сведения. Иона, Люси и Майя узнавали о своем отце то, о чем раньше не имели понятия. Но в конце концов это так и не помогло выяснить, чего он хотел добиться и что с ним стало. Шли дни, звонить стали реже, и звонки не приносили никаких чудес. Постепенно они привыкали к новой действительности, в которой их отец, при жизни такой решительный и твердый, ушел от них самым неоднозначным образом.
Привели раввина, и тот объяснил им по-английски, правда с сильным акцентом, что по иудейскому закону прежде, чем проводить траурные ритуалы, нужно точно убедиться, что человек умер. Если нет тела, то достаточно свидетеля смерти. Если нет ни тела, ни свидетеля, достаточно сообщения, что человека убили воры, или он утонул, или его утащили дикие звери. Но в этом случае не было ни тела, ни свидетеля, ни сообщения. И, насколько они знали, никаких воров и никаких диких животных. Только непостижимое молчание там, где когда-то был их отец.
Вряд ли кто-то мог представить что-либо подобное, и все же постепенно стало казаться, что это подходящий конец для Эпштейна. Смерть для него была бы слишком тесной. Или даже, как представлялось теперь, по прошествии времени, маловероятной. При жизни он заполнял любое пространство целиком. Крупным Эпштейн не был – он был безмерным. Его было слишком много, и он постоянно выплескивался наружу. Из него выливалось все: страсть, гнев, воодушевление, презрение к людям и любовь к человечеству. Споры были для него естественной средой, ему нужны были споры, чтобы ощущать, что он жив. Он рассорился почти со всеми, с кем успел сойтись. Те, кто остался, были в его глазах безупречны, и Эпштейн любил их всепоглощающе. Иметь с ним дело значило либо быть раздавленным, либо вознестись на пьедестал. Узнать самого себя в его описании было почти невозможно. У него всегда были протеже. Эпштейн наполнял их собой, и они становились все больше и больше, как все, кого он решал любить. В конце концов они взлетали, как огромные воздушные шары на праздничном параде в честь Дня благодарения. Но потом в один прекрасный миг они задевали ветки высоких моральных принципов Эпштейна и лопались, и с этого момента их имена попадали под запрет.
В своей склонности раздувать то, что ему нравилось, Эпштейн был истинным американцем, а в привычке не уважать личные границы и делить мир на своих и чужих – совсем наоборот. Тут в нем проявлялось нечто совсем иное, и это иное снова и снова приводило к недоразумениям.
И все же Эпштейн умел притягивать людей, привлекать их на свою сторону, под широкий зонтик своих идей и принципов. Он ярко светился изнутри, и этот свет лился наружу небрежно и беззаботно, как у человека, которому незачем экономить или жадничать. С ним никогда не было скучно. Настроение у него поднималось и падало и снова поднималось, он отличался вспыльчивостью и не прощал ошибок, но при этом неизменно увлекал и захватывал окружающих. Эпштейн был бесконечно любопытен, и когда он чем-то или кем-то интересовался, то вникал в мельчайшие детали. Он никогда не сомневался, что окружающим эти темы интересны не меньше, чем ему самому. Но мало у кого хватало выносливости вести с ним дискуссии. И получалось так, что первыми из ресторана к выходу всегда устремлялись приглашенные на обед гости, а Эпштейн шел за ними следом и, назидательно тыча пальцем в воздух, продолжал втолковывать свою точку зрения.
Он всегда был на вершине. Там, где ему не хватало способностей, он могучим усилием воли взбирался выше собственных пределов. В юности, например, он не был мастером выступать на публике – мешала шепелявость. Спортивным он тоже не был от природы. Но со временем именно в публичных выступлениях и в спорте он добился особенных успехов. Шепелявость исчезла – если не очень уж вслушиваться в мелочи, когда можно было заметить не совсем отчетливое произношение тех звуков, ради которых и потребовалась операция, – а многочасовые тренировки и отточенные до предела изворотливость и беспощадность сделали Эпштейна чемпионом по борьбе в легком весе. Когда на его пути вырастала стена, он бросался на нее, падал, вставал и снова бросался до тех пор, пока в один прекрасный день не проходил сквозь нее. Этот огромный напор и напряжение сил чувствовались во всем, что он делал, но если у других, возможно, они производили впечатление чрезмерного усердия, то у Эпштейна ощущались как своеобразное изящество. Даже в детстве у него были гигантские планы. В квартале, где Эпштейн вырос, в Лонг-Бич на Лонг-Айленде, он собирал ежемесячную плату с жителей десяти домов, за нее он обещал в любое время суток, но не более десяти часов в месяц, предоставлять услуги из все расширяющегося списка, который он рассылал вместе с квитанцией на оплату (стрижка газонов, выгуливание собак, мытье машин, даже прочистка засорившихся унитазов, потому что ему ничуть не претило делать то, от чего отказывались другие). Ему просто суждено было иметь бессчетное количество денег, и задолго до женитьбы на богатой невесте он уже знал, что с деньгами делать. В тринадцать лет он купил на накопленные деньги синий шелковый шарф и носил его с той же непосредственностью, с какой его друзья носили кроссовки. Многие ли знают, что делать с деньгами? У жены Эпштейна, Лианны, была аллергия на богатство ее семьи: она от него цепенела и погружалась в молчание. Молодость она потратила на то, чтобы стереть из памяти следы, оставленные ею на дорожках парков во французском стиле. Но Эпштейн научил ее, что делать с состоянием. Он купил Рубенса, Сарджента, гобелен из Мортлейка. Он повесил в стенном шкафу маленького Матисса. Под висевшей на стене балериной работы Дега он сидел без штанов. Это не являлось свидетельством его примитивности или того, что он находится не в своей стихии. Нет, Эпштейну хватало лоска. Рафинированным он не был, потому что не собирался избавляться от прошлых привычек, но уж лоска достиг вполне. Он не видел смысла стыдиться того, что доставляло ему удовольствие – удовольствие искреннее и мощное, поэтому он не испытывал дискомфорта даже среди самых изысканных вещей. Каждое лето он снимал один и тот же запущенный замок в Гранаде, где можно было, отбросив газету, закинуть ноги на стол. Он выбрал место на оштукатуренной стене и отмечал на ней карандашом, как выросли дети. Позже, вспоминая тот замок, Эпштейн сентиментально вздыхал, – многое в жизни он сделал не так, много совершил ошибок, но там, в том месте, где его дети беззаботно играли под апельсиновыми деревьями, он все сделал правильно.
Но к концу он стал словно дрейфующий корабль. Впоследствии, когда его дети вспоминали прошлое и пытались осмыслить произошедшее, начало его преображения они связали с потерей интереса к удовольствию. Какая-то пропасть разверзлась между Эпштейном и его огромным аппетитом к жизни, и аппетит отошел за горизонт, который человек несет в себе самом. После этого Эпштейн жил как бы отдельно от приобретенной им утонченной красоты. То ли он потерял что-то, что позволяло ему существовать в гармонии с этой красотой, то ли устал стремиться к достижению такой гармонии. Какое-то время картины все еще висели на стенах, но они уже не вызывали у него прежних чувств. Они жили своей жизнью, дремля в своих рамах. Что-то в нем изменилось. Порывы урагана, который был сущностью Эпштейна, утихли. Воцарилась всеобъемлющая и неестественная тишь, какая случается перед чрезвычайными метеорологическими событиями. Потом ветер переменился и направился внутрь него.
Именно тогда Эпштейн начал раздавать свое имущество. Первым был небольшой скульптурный эскиз Генри Мура, доставшийся семейному врачу, который восхитился статуэткой, придя по вызову. Эпштейн, лежавший в постели с гриппом, объяснил доктору Силверблатту, в каком шкафу взять пузырчатую упаковочную пленку. Через несколько дней он снял с мизинца кольцо с печаткой и вместо чаевых вложил в ладонь удивленному Хааруну, швейцару своего дома. Сгибая и разгибая под лучами осеннего солнца пальцы, освободившиеся от колец, Эпштейн улыбнулся. Вскоре он отдал свои часы «Патек Филипп».
– Мне нравятся твои часы, дядя Юлиус, – сказал племянник.
Эпштейн расстегнул крокодиловый ремешок и протянул ему часы.
– Твой «мерседес» мне тоже нравится, – сказал племянник, но Эпштейн только улыбнулся и потрепал мальчика по щеке.
Вскоре он с удвоенной энергией продолжил начатое. Он отдавал больше, отдавал быстрее и делал это с таким же яростным напором, с каким когда-то покупал. Картины одна за другой ушли в музеи; номер службы упаковки стоял у него на автонаборе; он знал, кто из грузчиков любит индейку на ржаном хлебе, а кто болонскую колбасу, и заказывал сэндвичи к их приходу. Когда сын Эпштейна Иона, стараясь не показать, будто заботится о собственной выгоде, попытался убедить его, что с филантропией пора заканчивать, Эпштейн сказал ему, что расчищает пространство для мысли. Если бы Иона заметил на это, что отец и так всю жизнь напряженно мыслил, Эпштейн, возможно, объяснил бы ему, что речь идет о мыслях совсем другого рода – о размышлениях, в которые не была изначально заложена какая-либо цель. О размышлениях без надежды чего-то достигнуть. Но Иона (сын лелеял столько тайных обид, что однажды на закрытом показе новых греческих и римских залов в Метрополитен-музее Эпштейн посмотрел на маску трагедии и увидел в ней лицо своего первенца) в ответ только обиженно промолчал. То, что отец целенаправленно избавлялся от имущества, Иона воспринимал как оскорбление и очередной повод для обиды – впрочем, он так воспринимал вообще все, что делал Эпштейн.
Других попыток объяснить кому бы то ни было свое поведение Эпштейн не предпринимал, разве что один раз Майе. Она родилась через тринадцать лет после Ионы и через десять после Люси, в менее бурную и менее наполненную волнениями эру в жизни Эпштейна, и воспринимала отца в другом свете. Им было друг с другом спокойно. Прогуливаясь по северной части Центрального парка, где сосульки свисали с огромных выступов сланцевых пород, Эпштейн сказал своей младшей дочери, что ему стало казаться, будто его душат вещи, заполняющие пространство вокруг него. Что он испытывает неудержимую тягу к легкости – качеству, которое, как он теперь осознал, всегда было ему чуждо. Они остановились у верхнего озера, затянутого тонким слоем зеленоватого льда. Когда на черные ресницы Майи упала снежинка, Эпштейн смахнул ее легким движением пальца, и Майя вдруг почти увидела, как ее отец в перчатках с обрезанными пальцами бредет по Верхнему Бродвею с пустой магазинной тележкой.
Он оплачивал детям друзей учебу в колледже, покупал людям холодильники, заплатил за замену бедренных суставов жене человека, который много лет работал уборщиком в его юридическом бюро. Он даже сделал первый взнос за дом дочери старого друга, и не просто дом, а большой особняк в греческом стиле со старыми деревьями и газоном такой величины, что удивленная новая владелица не вполне представляла, что с ним делать. Шлоссу, юристу, управляющему имуществом Эпштейна и давнему доверенному другу, вмешиваться не разрешалось. У Шлосса когда-то был клиент, заразившийся радикальной благотворительностью, – миллиардер, который раздал свои дома, один за другим, а потом и землю у себя под ногами. Это как пагубная привычка, сказал Шлосс Эпштейну, и позже он может о ней пожалеть. Ему же еще семидесяти нет, он еще лет тридцать проживет. Эпштейн, однако, совсем не слушал его, как не слушал, когда юрист изо всех сил старался не допустить, чтобы Лианна при разводе забрала все свое состояние, и как позже, еще через несколько месяцев, не слушал, когда Шлосс снова пытался его убедить, на этот раз в том, что не надо уходить в отставку из фирмы, партнером которой он был двадцать пять лет. Эпштейн, сидевший напротив Шлосса, просто улыбнулся и перевел разговор на книги, которые он сейчас читает, – в последнее время что-нибудь мистической направленности.
А началось все с книги, которую Майя подарила ему на день рождения, сказал он Шлоссу. Майя все время дарила ему странные книги. Некоторые он читал, а многие не читал. Майю это, похоже, не беспокоило – от природы у нее был легкий характер, и, в противоположность своему брату Ионе, она редко на что-то обижалась. Однажды вечером Эпштейн открыл эту книгу, не собираясь ее читать, но она затянула его, словно водоворот. Написал ее израильский поэт родом из Польши, который умер в шестьдесят шесть лет, ему было на два года меньше, чем только что исполнилось Эпштейну. Но эту маленькую автобиографическую книжку, свидетельство о том, как человек один на один встретился с Богом, поэт написал, когда ему было только двадцать семь. Книжка ошеломила Эпштейна, как он сказал Шлоссу. Сам он в двадцать семь был ослеплен амбициями и аппетитом – к успеху, к деньгам, сексу, красоте, любви, аппетитом к значительному и великому, но одновременно и к мелочам, ко всему, что можно увидеть, понюхать, пощупать. Какой могла бы стать его жизнь, если бы он с таким же азартом обратился к миру духовному? Почему он настолько от него отгородился?
Пока Эпштейн говорил, Шлосс рассматривал его: мечущийся взгляд, седые волосы, отросшие до воротника, – это бросалось в глаза, потому что обычно Эпштейн очень тщательно следил за своей внешностью. Бывало, он спрашивал у официанта: «Что вы скажете об этом бифштексе в сравнении с его конкурентами?» У него всегда был хороший аппетит, теперь же он даже не тронул морской язык, лежащий перед ним на тарелке. Только когда подошел официант и спросил, все ли в порядке, Эпштейн глянул на стол и вспомнил про еду, но все равно единственное, что он сделал, – это начал гонять кусочки вилкой по тарелке. У Шлосса было ощущение, что происходящее с Эпштейном: развод, отставка и то, как все отлетает и рассыпается, – началось не с книги, а со смерти его родителей. Но потом, усадив Эпштейна на заднее сиденье темного седана, который ждал возле ресторана, юрист, опершись рукой на крышу автомобиля, замер и на мгновение задумался. Глядя на Эпштейна, который сидел в неосвещенном салоне со странно отсутствующим видом, он вдруг подумал, не творится ли с его давним клиентом что-то более серьезное – может быть, какие-то неврологические проблемы, которые дойдут до крайности прежде, чем их опознают доктора и поставят диагноз. Тогда Шлосс отмахнулся от этой мысли, но позднее она показалась ему провидческой.
И действительно, Эпштейн почти год потихоньку избавлялся от наслоений целой жизни и наконец добрался до самого нижнего пласта. Там он наткнулся на память о родителях, которые высадились на берегах Палестины после войны и зачали его под перегоревшей лампочкой, заменить которую у них не было денег. В шестьдесят восемь лет, расчистив пространство для размышлений, он почувствовал, как поглощает его та темнота, как она трогает его душу. Родители привезли его, своего единственного сына, в Америку и, как только выучили английский, продолжили свой вечный скандал, начатый на других языках. Потом появилась на свет его сестра Джоани, но она была мечтательным и безответным ребенком, на подначки не велась, и скандалить они продолжали втроем. Родители орали друг на друга, орали на него, а он орал на них вместе и по отдельности. Жена Эпштейна, Лианна, так и не привыкла к такой буйной любви, хотя вначале, поскольку она выросла в семье, где подавляли любой чих, ей нравился этот пыл. Когда Эпштейн только начинал за ней ухаживать, он сказал ей, что жестокость и нежность отца показали ему, что человека нельзя свести к чему-то одному, и понимание этого осталось с ним на всю жизнь. Очень долго сложная натура самого Эпштейна, невозможность загнать его в какую-то одну категорию были причиной того, что Лианна так долго любила его. Но в конце концов она от этого устала, как уставали многие, но только не родители – они продолжали неутомимо сражаться с ним и, как иногда казалось Эпштейну, так упрямо продолжали жить только затем, чтобы его мучить. Он заботился о них до последнего, купил им пентхаус в Майами, устланный коврами с высоким ворсом, доходившим им до лодыжек. А вот покоя с ними он так и не нашел, и только после их смерти – мать ушла через три месяца после отца – и после того, как он роздал почти все, Эпштейн почувствовал острый укол сожаления. Когда он пытался уснуть, под его воспаленными веками потрескивала голая лампочка. Он не мог спать. Может, он случайно отдал кому-то сон заодно со всем остальным?
Он хотел сделать что-то в память о родителях. Но что? Когда мать была жива, она предложила поставить мемориальную скамейку в маленьком парке, где она обычно сидела, пока его отец наверху терял разум под присмотром Кончиты, постоянной сиделки. Мать всегда много читала и в парк обычно приносила с собой книгу. В последние годы она взялась за Шекспира. Однажды Эпштейн услышал, как она говорит Кончите, что той обязательно нужно прочитать «Короля Лира». «Он, наверное, есть на испанском», – сказала она сиделке. Каждый день после обеда, когда солнце было уже не в зените, мать спускалась на лифте, положив одну из пьес Шекспира в издании с крупным шрифтом в сумочку – подделку под Prada, которую купила у африканца на пляже вопреки протестам Эпштейна, обещавшего купить ей настоящую. (На кой мне сдалась настоящая?) Парк был заброшенный, снаряды на детской площадке покрыты чаячьими какашками, но в квартале все равно не было никого моложе шестидесяти пяти, чтобы лазать по ним. Серьезно ли мать говорила насчет скамейки, или это был ее обычный сарказм? Эпштейн не знал, поэтому на всякий случай заказал для грязного флоридского парка скамейку из бразильского ореха, которому нипочем погода в тропиках, и медную табличку для нее с надписью: «В память об Эдит (Эди) Эпштейн. “Тебе ответом угождать не должен”, – Уильям Шекспир». Он оставил двести долларов колумбийцу, работавшему швейцаром в доме, где жили его родители, чтобы тот натирал табличку дважды в месяц, как медную отделку в вестибюле. Но когда швейцар послал ему фотографию безупречно чистой скамейки, Эпштейну показалось, что так даже хуже, чем если бы он ничего не сделал. Он вспомнил, как мать звонила ему, когда он слишком долго не звонил сам, и хриплым от шестидесятилетнего курения голосом повторяла слова Бога, сказавшего низвергнутому Адаму: «Айека? Где ты?» Но Бог знал, где находится телесное воплощение Адама.
В первую годовщину смерти родителей Эпштейн принял два решения: взять кредит на два миллиона долларов под залог своей квартиры на Пятой авеню и поехать в Израиль. Идея с кредитом была новая, но в Израиль он ездил часто, его тянуло туда сплетение привязанностей и давних связей. Обычно он останавливался в представительском люксе на пятнадцатом этаже «Хилтона» и принимал там вереницу друзей, родных и партнеров по бизнесу, во все вникая, раздавая деньги, мнения, советы, решая старые споры и затевая новые. Но на этот раз он велел своей помощнице не забивать, как обычно, его расписание. Вместо этого он попросил договориться о встречах с представителями отделов развития медицинского центра «Хадасса», института Вейцмана и университета Бен-Гуриона, чтобы обсудить возможность пожертвования в память о его родителях. А оставшееся время, сказал ей Эпштейн, нужно оставить свободным: может быть, он наконец наймет машину и поездит по тем частям страны, где не был много лет. Он давно говорил, что хочет это сделать, но так и не собрался, потому что был слишком занят: выяснял отношения, слишком глубоко влезал в чужие дела и шел вперед до упора. Он хотел снова повидать Киннерет, и Негев, и скалистые холмы Иудеи. И лазурь Мертвого моря.
Пока он это говорил, Шарон, его помощница, подняла глаза и в знакомом лице босса увидела что-то незна– комое. Ее это слегка обеспокоило, но только потому, что быть хорошим работником означало знать, чего хочет Эпштейн и какие у него вкусы, а она хотела быть хорошим работником. Она сталкивалась с его бурным гневом, пережила это и осознала, что темперамент в нем сочетается с щедрой натурой, и с годами он завоевал ее верность благодаря собственной верности.
За день до отъезда в Израиль Эпштейн сходил на небольшое мероприятие с участием Махмуда Аббаса, которое проводил Центр за мир на Ближнем Востоке в отеле «Плаза». Около пяти десятков лидеров американского еврейского сообщества были приглашены на встречу с президентом Палестинской автономии, который приехал выступить перед Советом Безопасности ООН и согласился успокоить их еврейские страхи за обедом из трех блюд. Когда-то Эпштейн воспринял бы такое приглашение с восторгом. Примчался бы и начал проявлять активность. Но зачем ему это сейчас? Что такого мог сказать этот словно вырубленный топором человек из Цфата, чего он сам не знал? Он устал от всего этого, от пустопорожней болтовни и неискренности, своей и чужой. Он тоже хотел мира и покоя. Буквально в последнюю минуту Эпштейн передумал и послал торопливую эсэмэску Шарон, и она еле успела удержать его место, на которое уже нацелился запоздавший представитель Госдепартамента. Эпштейн от многого отказался, но любопытства еще не потерял. И вообще, перед встречей он как раз собирался зайти в офис юристов банка, что находился за углом, подписать, несмотря на уговоры Шлосса, кредит под залог квартиры.
Но стоило Эпштейну усесться за длинный стол плечом к плечу со знаменосцами своего народа, деловито намазывавшими масло со шнитт-луком на булочки, пока вкрадчивый палестинец рассуждал о прекращении конфликта и отмене претензий, как он пожалел, что передумал. Помещение было крошечное, просто так не выбраться. Прежде он бы это сделал. Даже в прошлом году, в Белом доме на государственном обеде в честь Шимона Переса, он встал и пошел в туалет, когда Ицхак Перлман играл Tempo di Minuetto. Сколько часов своей жизни он провел, слушая Перлмана? Наверняка целая неделя наберется. Секретная служба дернулась за ним: после того как президент сел на свое место, выходить из комнаты не разрешалось. Но перед зовом природы все равны. «Это чрезвычайная ситуация, господа», – сказал он, расталкивая мужчин в темных костюмах. И они поддались, как все всегда поддавалось Эпштейну: мимо часовых с медными пуговицами его эскортировали в туалет. Но теперь Эпштейн потерял охоту самоутверждаться.
Подали салат «Цезарь», начались выступления с мест, и звучный голос Дершовица – «Мой старый друг Абу Мазен» – разнесся по комнате. Справа от Эпштейна посол Саудовской Аравии теребил беспроводной микрофон, пытаясь понять, как он работает. Через стол сидела Мадлен Олбрайт, опустив тяжелые веки, словно ящерица на солнце, и излучала сияние направленного внутрь разума; она тоже была не совсем здесь, переключилась на рассмотрение метафизических вопросов, или, во всяком случае, так показалось Эпштейну, которого вдруг охватило желание отвести ее в сторону и обсудить эти по-настоящему серьезные проблемы. Он полез во внутренний карман за книжечкой в потертом зеленом тканевом переплете, которую Майя подарила ему на день рождения, – последний месяц он всюду носил ее с собой. Но сейчас книжечки там не было; должно быть, он забыл ее в пальто.
Вот тогда, вынимая руку из кармана, Эпштейн и заметил впервые краем глаза высокого бородатого мужчину в темном костюме и большой черной кипе, который стоял с краю группы – очевидно, он был недостаточно значительной фигурой, чтобы получить место за столом. Мужчина слегка улыбался, так что вокруг глаз разбегались морщинки, а руки сложил на груди, словно сдерживал беспокойную энергию. Но Эпштейн почувствовал в нем не стремление к самоконтролю во имя смирения, а что-то другое.
Лидеры американского еврейства продолжали разматывать свои вопросы без вопросов; официанты-индийцы унесли блюда с салатами и принесли вместо них отварного лосося. Наконец пришла очередь Эпштейна. Он наклонился вперед и включил микрофон. Потрескивание от помех прозвучало так громко, что посол Саудовской Аравии вздрогнул. Воцарилась тишина, и Эпштейн обвел взглядом выжидательно повернувшиеся к нему лица. Он не задумывался о том, что именно собирается сказать, и теперь его разум, раньше всегда летевший к цели, как беспилотный снаряд, неспешно дрейфовал. Он медленно рассматривал собравшихся за столом. Его внезапно заворожили лица других людей, не знающих, как реагировать на его молчание. Его заворожила их неловкость. Неужели раньше он был неподвластен чужой неловкости? Нет, неподвластен – слишком сильное слово. Но он не особенно обращал на это внимание. Теперь он смотрел, как они опускают глаза к своим тарелкам и неловко ерзают, пока наконец не вмешалась ведущая.
– Если Юлиусу – господину Эпштейну – нечего добавить, мы перейдем к… – Но тут ведущей пришлось развернуться, потому что ее перебил голос, прозвучавший прямо у нее за спиной:
– Если ему не нужна его очередь, то я ее займу.
Оглянувшись, чтобы найти источник неожиданного вмешательства, Эпштейн натолкнулся на живой взгляд крупного мужчины в черной вязаной кипе. Он собрался было ответить незнакомцу, но тот снова заговорил:
– Президент Аббас, спасибо, что пришли к нам сегодня. Простите, но у меня, как и у моих коллег, нет к вам вопросов, я просто хочу кое-что сказать.