Текст книги "Счастливая Москва"
Автор книги: Никита Герасимов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
11
Зимою в два часа ночи подъемник 18-й шахты метрополитена сработал по аварийному сигналу – наверх была поднята девушка-шахтер и вызвана карета скорой помощи. У той девушки была размята правая нога в верхней полной части, выше колена.
– Вам очень больно или нет? – наклонился к ней серый от усталости и страха прораб.
– Ну конечно, но только не очень! – здраво ответила шахтерка. – Я еще, может быть, встану сейчас...
Она действительно встала с носилок, прошла несколько шагов и упала в снег. Из нее вышла кровь; на снегу, освещенном прожектором, кровь казалась желтой, истощенной еще задолго в теле, но лицо упавшей глядело блестящими глазами и губы были красные от здоровья или от высокой температуры.
– Как же это случилось с вами? – допрашивал ее прораб, помогая ей лечь на подстилку.
– Не помню, – ответила раненая, – на меня вагонетка наскочила и зажала в слепой проход... Но вы отойдите теперь, я буду спать, а то боль чувствовать неохота.
Прораб отошел, готовый сам себе оторвать ногу, лишь бы эта девушка уцелела полностью. Приехал автомобиль и увез уснувшую шахтерку в хирургическую клинику.
В экспериментальной клинике находился Самбикин в качестве ночного дежурного врача; срочных больных не привозили, поэтому он сидел наедине с мертвой материей и пытался выбрать из нее то малоизвестное веселое вещество, которое было припасено для долгой, но не случившейся жизни.
Перед Самбикиным лежал на опытном столе некогда оперированный им ребенок. Он долго томился в больнице, однако вчера умер и перед смертью стал на короткое время безумным, потому что в костяных скважинах на его голове, где производилась операция, появился гной и сразу, со скоростью сгорания, отравил его сознание. Сестра рассказывала Самбикину, что маленький больной закрыл на минуту спокойные, хорошо наполненные глаза, а открыл их пустыми и скучными, как пробитыми насквозь.
Самбикин в долгом одиночестве гладил голое тело умершего, как самую священную социалистическую собственность, и горе нагревалось в нем, пустынное, не разрешимое никем.
К полночи он раскопал инструментом сердце в груди покойного, затем вынул железу из области горла и стал исследовать эти органы приборами и препаратами, выискивая, где хранится неистраченный заряд живой энергии; Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей вечно мертвой материи и эта особенность скрыта в самом прочном составе вещества, поэтому умершим нужно так же мало, чтобы ожить, как мало нужно было, чтобы они скончались. Более того, живое напряжение снедаемого смертью человека настолько велико, что больной бывает сильнее здорового, а мертвый – жизнеспособней живущих.
Самбикин решил мертвыми оживлять мертвых, но его позвали к раненой живой.
Шахтерку положили на стол перевязочной и накрыли лицо двойной кисеей – она спала.
Самбикин осмотрел ее ногу; кровь вырывалась с давлением наружу и слегка вспенивалась; кость была раздроблена по всему сечению, и внутрь раны въелись различные нечистоты. Но окружающее целое тело имело нежный смуглый цвет и такую свежую опухшую форму поздней невинности, что шахтерка заслуживала бессмертия; даже сильный запах пота, исходивший из ее кожи, приносил прелесть и возбуждение жизни, напоминая хлеб и обширное пространство травы.
Самбикин распорядился о приготовлении изувеченной к операции на завтрашний день.
Наутро Самбикин увидел на операционном столе Москву Честнову; она была в сознании и поздоровалась с ним, но нога ее стала темной и жилы на ней, переполненные мертвой кровью, набухли, как у склерозной старухи. Москва уже была вымыта, и ей сбрили волосы в паху.
– Ну, теперь до свидания, – сказал Самбикин, растирая свои большие руки.
– До свидания, – ответила Москва и стала блуждать глазами, потому что сестра дала ей вдохнуть усыпляющее вещество.
Она забылась и пошевелила шелестящими губами в жажде горячего тела.
– Уснула, – сказала сестра, обнажая всю Москву.
Самбикин долго работал над ногой, пока не отделил ее начисто, дабы избавить организм от гангрены. Москва лежала спокойная; неопределенное грустное сновидение плыло в ее сознании, – она бежала по улице, где жили животные и люди, – животные отрывали от нее куски тела и съедали их, люди впивались и задерживали, но она бежала от них далее, вниз, к пустому морю, где кто-то плакал по ней; туловище ее ежеминутно уменьшалось, одежду давно содрали люди, наконец остались торчащие кости – тогда и эти кости начали обламывать попутные дети, но Москва, чувствуя себя худой и все более уменьшающейся, терпеливо убегала дальше, лишь бы никогда не возвращаться в страшные покинутые места, откуда она убежала, лишь бы уцелеть, хотя бы в виде ничтожного существа из нескольких сухих костей... Она упала на жесткие камни, и все, кто рвал и ел ее в бегстве, навалились на нее тяжестью.
Москва проснулась. Склонившись, ее обнимал Самбикин и пачкал кровью ее груди, шею и живот.
– Пить! – попросила Москва.
В операционной никого не было, своих помощниц-сестер Самбикин давно услал, где-то в далеком углу шипела газовая горелка.
– Я теперь хромая, – сказала Честнова.
– Да, – ответил Самбикин, не оставляя ее. – Но это все равно, я не знаю, что сказать вам...
Он поцеловал ее в рот; изо рта выходил удушающий запах хлороформа, но он мог теперь дышать всем чем попало, что она выдыхала из себя.
– Обождите, я ведь больная, – попросила Москва.
– Извините, – отстранился Самбикин. – Есть вещи, которые уничтожают все, это – вы. Когда я увидел вас, я забыл думать, я думал, что умру...
– Ну ладно, – неясно улыбнулась Москва. – Покажите мне мою ногу.
– Ее нет, я велел отослать ее себе домой.
– Зачем? Я ведь не нога...
– А кто же?
– Я не нога, не грудь, не живот, не глаза, – сама не знаю кто... Унесите меня спать.
На следующий день здоровье Москвы ослабело, начался жар и пошла кровавая моча. Самбикин стучал себя по голове, чтобы опомниться от любви, анализировал свое состояние физиологически и психически, смеялся; усиленно морща лицо, но ничего не мог достигнуть. Суета и напряжение работы оставили его, он ходил, как бездельник, по дальним улицам в одиночестве, занятый скучной неподвижной мыслью любви. Иногда он прислонялся головой к дереву на ночном бульваре, чувствуя нестерпимое горе; редкие слезы опускались по его лицу, и он, стыдясь, собирал их языком вокруг рта и проглатывал.
Во вторую ночь Самбикин взял сердце и шейную железу умершего ребенка, приготовил из них таинственную суспензию и впрыснул ее в тело Честновой. Так как он спать теперь почти не мог, то проблуждал по городу до рассвета, а утром встретил в клинике мать покойного мальчика, – она пришла брать своего сына для похорон. Самбикин отправился с нею, помог ей в необходимых хлопотах, а после полудня уже шел рядом с худою, дрожащей женщиной за повозкой, где лежал мальчик с пустой грудью в гробу. Неизвестная, странная жизнь открылась перед ним – жизнь горя и сердца, воспоминаний, нужды в утешении и в привязанности. Эта жизнь была настолько же велика, как и жизнь ума и усердной работы, но более безмолвна.
Москва Честнова поправлялась долго, она пожелтела, и руки ее высохли от неподвижности. Но в окне она видела голые худые ветви какого-то дворового больничного дерева; ветви скреблись по оконному стеклу в течение долгих мартовских ночей, они зябли и тосковали, чувствуя срок наступающего тепла. Москва слушала движение влажного ветра и ветвей, постукивала им в ответ пальцем по стеклу и не верила ни во что бедное и несчастное на свете – не может быть! «Я скоро выйду к вам!» – шептала она наружу, прильнув ртом к стеклу.
Однажды в апреле, уже вечером, когда в клинике нужно было спать, Честнова услышала где-то далеко игру на скрипке. Она прислушалась и узнала музыку – это играл скрипач в том недалеком жакте, где жил Комягин. Изменяется время, жизнь и погода – наступала весна, кооперативный музыкант играл еще лучше, чем прежде: Москва слушала и воображала ночные овраги в полях и птиц, летящих в нужде сквозь холодную тьму вперед.
Днем, как обычно, Москву часто навещали ее подруги по прошлой работе в земле; после операции приходил два раза треугольник шахты метрополитена и приносил ей торты в коробках за счет профсоюза.
«Выздоровлю, пойду замуж за Комягина, – думала Москва по ночам, слушая, как распространяется в огромном воздухе музыка жактовского скрипача. – Я теперь хромая баба!»
Ее выписали в конце апреля. Самбикин принес ей новые прочные костыли – на весь долгий путь остающейся жизни. Но идти Москве было некуда, она жила до больницы в сорок пятом общежитии метростроя, а теперь то общежитие куда-то перевели, она не знала.
Самбикин, открыв дверь автомобиля, ждал адреса, куда ее везти, но Москва улыбалась и молчала. Тогда Самбикин повез ее к себе.
Через несколько дней, не дожидаясь окончательного заживления раны на ноге Москвы, Самбикин уехал с нею на Кавказ, в дом отдыха на черноморском берегу.
Каждое утро, после завтрака, Самбикин провожал Москву на берег шумного моря, и Москва часами смотрела в невозвратное пространство. «Уйду, уйду я куда-нибудь», – шептала она одно и то же. Самбикин молчал близ нее, его внутренности болели, точно медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая мысль любви к обедневшему, безногому телу Москвы. Самбикин стыдился такой своей жалкой жизни; в мертвые послеобеденные часы он уходил в горную рощу и там бормотал, ломал сучья, пел, умолял всю природу отвязаться от него и дать наконец покой и работоспособность, ложился в землю и чувствовал, как все это неинтересно.
Возвращаясь к вечеру, Самбикин зачастую не мог даже добраться до Честновой, настолько она была окружена вниманием, заботой и навязчивостью полнеющих на отдыхе мужчин. Уродство Москвы теперь было мало заметно – ей привезли протез из Туапсе и она ходила без костылей, с одной тростью, на которой все, кому Москва нравилась, уже успели вырезать свои имена и даты и нарисовать символы безумных страстей. Разглядывая свою трость, Москва понимала, что надо удавиться, если бы рисунки были искренними: знакомые люди рисовали в сущности только одно: как бы они хотели рожать от нее детей.
Один раз Москве захотелось винограда, но весной он не вырастает. Самбикин обходил колхозные окрестности, однако всюду виноград уже давно был превращен в вино. Москва сильно опечалилась – после потери ноги и болезни у нее появилась разная блажь, в виде нетерпенья по поводу какого-нибудь пустяка. Она, например, каждый день мыла себе голову, потому что все время чувствовала в волосах грязь и даже плакала от огорчения, что грязь никак не проходит. Когда Москва, как обычно, мыла однажды вечером голову над чашкой в саду, к изгороди подошел пожилой горец и стал молча смотреть.
– Дедушка, принеси мне винограду, – попросила его Москва. – Или у вас нет его?
– Нету, – ответил горный человек. – Откуда он теперь!
– Ну тогда не гляди на меня, – сказала Честнова. – Неужели у вас ни одной ягодки нету, ты же видишь – я хромая...
Горец ушел без ответа, а наутро Москва увидела его снова. Он дождался, когда Москва вышла на крыльцо дома, и подарил ей новую корзину, где под свежими листьями лежал бережно отобранный виноград, весом более пуда. После корзины горец подал Москве маленькую вещь – цветную тряпочку; Москва развернула ее и увидела там человеческий ноготь с большого пальца. Она не понимала.
– Возьми, русская дочка, – объяснил ей старый крестьянин. – Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой ноготь. Если б мне было сорок, я бы принес тебе свой палец, а если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя нету.
Москва нахмурилась, чтоб спокойно сдержать свою радость, а потом повернулась, чтобы убежать, и упала, ударившись в камень порога неживым деревом ноги.
Горец не хотел знать про человека все, а только лучшее, поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был никогда.
Прошло время отдыха и лечения, Москва оправилась окончательно и освоила деревянную ногу, как живую. По-прежнему каждый день ее провожал Самбикин на берег моря и оставлял одну.
Движение воды в пространстве напоминало Москве Честновой про большую участь ее жизни, о том, что мир действительно бесконечен и концы его не сойдутся нигде, – человек безвозвратен.
Ко дню обратного отъезда любовь Самбикина к Москве уже превратилась для него в такую умственную загадку, что Самбикин всецело принялся за ее решение и забыл в своем сердце страдальческое чувство.
12
Сарториус потерял славу всесоюзного инженера; он целиком сосредоточился в делах малозаметного учреждения, и его постепенно упустили из виду бывшие товарищи и знаменитые институты. Он все реже и реже ходил ночевать домой, оставаясь на отдых в том же учреждении, поэтому его по праву жительства выписали однажды из домовой книги, а вещи сдали в камеру при отделении милиции. Сарториус, поглощенный своей молчаливой жизнью, взял вещи из камеры и свалил их в том углу, где обычно дремал трестовский сторож – в борьбе с возможным грабежом имущества. С тех пор учреждение окончательно стало для Сарториуса семейством, убежищем и новым миром: там он жил с верной девушкой Лизой, имел широкую дружбу с сослуживцами, и местком – во главе с Божко – оберегал его от всякого горя и несчастья.
Днем Сарториус был почти всегда счастлив и удовлетворен текущей работой, но по ночам, когда он лежал навзничь на папках старых дел, внутри его рождалась тоска, она вырастала из-под его нагрудных костей, как дерево поднималось к потолочному своду Старо-Гостиного Двора и шевелилось там черными листьями. Так как Сарториус почти не умел мечтать, он мог лишь мучиться и наблюдать – что это такое.
Ум его все более беднел, спина слабела от занятий, но Сарториус терпеливо выносил самого себя; лишь изредка у него болело сердце – настойчиво и долго, в далекой глубине тела, раздаваясь там, как темный вопиющий голос. Тогда Сарториус уходил за шкаф с давними делами и стоял в промежутке инвентаря некоторое время, пока не проходила в одиночестве и однообразии эта болящая скука чувства.
По ночам Сарториус спал мало. Он ходил в гости в семью машинистки Лизы, пил чай с нею и с ее небольшою матерью-старушкой, которая любила говорить о современной литературе, а особенно о путях развития изобразительных искусств, – и кротко улыбался от отчаяния. Иногда сюда же приходил Виктор Васильевич Божко: когда-то, ранее Сарториуса, Лиза намечалась для Божко в качестве невесты, но увлекшись делами учреждения, житейской атмосферой со всеми сослуживцами, Божко не видел пока острой надобности уединяться квартирным браком и даже склонил Лизу на утешение Сарториуса. Польза и счастье сослуживца затмили для Божко стихию сердечных страстей, а очагом, согревающим его личную душу, ему служил трест весов и гирь. Теперь, заставая Сарториуса и Лизу у общей старушки, Виктор Васильевич прилагал свое усердие к тому, чтобы они обручились; его прельщало, что молодые люди, и полюбя друг друга, останутся в том же учреждении и профсоюзе и не выйдут из небольшой, но тесной системы весовой промышленности.
Если же Сарториус не посещал Лизу, он ходил много верст по городу, подолгу наблюдал, как вешают хлеб и овощ в магазинах на электрических весах его конструкции, и вздыхал от теснящегося в нем, заунывного процесса неизменного существования. Затем, когда ночные пустые трамваи поспешно мчались в последние рейсы, Сарториус подолгу всматривался в чуждые непонятные лица редких пассажиров. Он ожидал увидеть где-нибудь Москву Честнову, ее милые волосы, свисающие вниз через раскрытое трамвайное окно, когда ее голова лежит на подоконнике и спит на ветру движения.
Он любил ее постоянно; ее голос звучал для него всегда в ближайшем воздухе – стоило ему вспомнить любое слово Москвы, и сейчас же он видел в своем воспоминании знакомый рот, верные нахмуренные глаза и теплоту ее кротких уст. Иногда она снилась Сарториусу, жалкая или уже усопшая, лежащая в бедности последний день перед погребением. Сарториус просыпался в горе и в жестокости и сейчас же принимался за какое-нибудь полезное дело в своем учреждении, чтобы затмить в себе столь печальную и неправильную мысль. Обычно же Сарториус снов не видел, не обладая способностью к пустому переживанию.
Почти одинаково, лишь с небольшими изменениями, прошло время в течение многих месяцев. Женщины давно оделись в теплые шапки, открылись катки, деревья на бульварах уснули, храня снег на ветвях до весны, электрические станции работали все более напряженно, освещая растущую тьму, – Москвы Честновой нигде не было: ни в натуре, ни по справкам в адресном столе.
Среди одного зимнего дня Сарториус посетил доктора Самбикина. Тот вернулся с ночной работы в клинике и сидел неподвижно, следя за течением очередной загадки в своем уме.
Странно, что оба товарища встретились после разлуки без радости, хотя Самбикин, как обычно, увидел в посещении Сарториуса многозначительное явление. Он даже озадачился.
Затем выяснилось, что Самбикин любил Москву бессмысленно и сознательно отошел от нее, чтобы решать в стороне всю проблему любви в целом, потому что это слишком серьезная задача, – бросаться же с головой в неизвестное дело недопустимо. И только после достижения ясности своего чувственного вопроса Самбикин думает встретиться с Москвой, дабы прожить с ней остаток времени до смертного сожжения.
– Она теперь хромая, – сказал еще Самбикин, – и живет в комнате члена осодмила товарища Комягина. Фамилия ее тоже стала не Честнова.
– Зачем же ты бросил ее хромую и одну? – спросил Сарториус. – Ты ведь любил ее.
Самбикин чрезвычайно удивился:
– Странно, если я буду любить одну женщину в мире, когда их существует целый миллиард, а среди них есть наверняка еще более высшая прелесть. Это надо сначала точно выяснить, здесь явное недоразумение человеческого сердца – больше ничего.
Сарториус, узнав адрес Москвы, оставил Самбикина одного. Доктор не проводил Сарториуса до двери и сидел по-прежнему в полной задумчивости по поводу всех важнейших задач человечества, желая всемирной ясности и договоренности по всем пунктам счастья и страдания.
Вечером Семен Сарториус вошел во двор жакта в Бауманском районе, где жил Комягин. Институт Экспериментальной Медицины был достроен за забором дома и освещен чистым огнем электричества. У входа в домоуправление сидел старый нищий с лысой головой, а шапка его лежала на земле пустотою вверх, и поперек нее находился смычок от скрипки. Сарториус положил в шапку немного денег и спросил у бедняка: почему у него лежит смычок.
– Это мой знак, – сказал старый человек. – Я ведь собираю не милостыню, а пенсию: я всю жизнь с упоением играл в Москве, меня слышали здесь все поколения населения с удовольствием – пусть дают на харчи, пока смерти еще не время!
– А вы бы играли на скрипке – к чему побираться! – посоветовал Сарториус.
– Не могу, – отказался старик. – У меня руки трепещут от волнения слабости. А это для искусства не годится – я халтурщиком быть не могу. Нищим – могу.
В длинном коридоре старого дома пахло еще долголетними остатками йодоформа и хлорной извести; здесь, вероятно, когда-то в гражданскую войну был госпиталь и лежали красноармейцы, – теперь живут жильцы.
Сарториус подошел к двери Комягина; за дверью слышался тихий голос Москвы Честновой; должно быть, она лежала в постели и говорила с мужем-сожителем.
– Ты помнишь, я тебе рассказывала, как я в детстве видела темного человека с горящим факелом – он бежал ночью по улице, а была темная осень и такое низкое небо, что некуда... дышать...
– Помню, – сказал мужской голос. – Я же тебе давал указания, как я бегал тогда на врагов: это был я.
– Тот был старый, – грустно сомневалась Москва.
– Пускай старый. Когда человек живет в виде маленькой девчонки, ей шестнадцатилетний кажется пожилым стариком.
– Это верно, – произнесла Москва; ее голос был немного лукав, немного печален, точно она была сорокалетней женщиной девятнадцатого века и дело шло в большой квартире. – Ты теперь сгорел и обуглился.
– Вполне правильно, Муся, – сказал Комягин; он ее звал сокращенно. – Я исчезаю, я старая песня, мой маршрут кончается, я скоро свалюсь в овраг личной смерти...
Муся промолчала, потом сказала:
– И птица, какая пела твою песню, давно улетела в теплые края. Ты какой-то весь жалкий человек, как бывший мужик!
– Истерся весь, – ответил Комягин. – Все понятно. Теперь ничего не люблю, кроме порядочка в нашей республике.
Муся кротко засмеялась, как она умела.
– Ты рядовой запаса второго разряда! Как я тебя встретила такого среди огромного количества?
Он объяснил:
– А мир ведь не очень велик, я два раза специально вдумывался в это. Когда на глобус глядишь или на карту, кажется – много, а так – не очень, и все ведь учтено и записано: можно в полчаса глазами пробежать весь регистр населения и территории – с именем, отчеством, фамилией и основными данными характеристики!
В коридоре потух свет благодаря наступлению какого-то максимального времени ночи и экономическому надзору уполномоченного по энергии. Сарториус прислонился головой к холодной канализационной трубе, которую когда-то обнимала Москва, и слышал в ней с перерывами потоки нечистот верхних этажей.
– И даже хорошо, что вся земля мала: на ней можно смирно жить! – говорил Комягин.
Муся-Москва молчала. Наконец стукнула ее деревянная нога. Сарториус понял, что она села.
– Комягин, неужели ты был большевиком? – спросила она.
– Ну зачем, – не был нет никогда!
– А почему тогда ты с факелом бежал в семнадцатом году, когда я еще только росла?
– Нужно было, – сказал Комягин. – В то время не было же ведь ни милиции, ни осодмила – тем более. Жителям приходилось самообороняться ото всех врагов.
– А где мы жили и ты – там были почти нищие и одни голодающие... У моего отца имущество стоило рубля три, и то его надо было сорвать с тела и вырвать из пуза, – чего вы сторожили, дураки, зачем ты с факелом бежал?
– Инспектором самоохраны был, бежал – посты проверял... Когда всего мало, то значит бедность, а ее надо охранять тем более, это самое драгоценное: деревянная ложка делается серебряной! Вот тебе что!
– А стрельнул кто и в тюрьме крик голосов начался?.. Ты мне не ври!
– Чего врать! Правда – хуже. Стрельнул одинокий /тайный/ хулиган, а в тюрьме митинг был, там кормили хорошо и никто на волю не уходил – приходилось с боем выдворять на свободу. Я тоже щи там ел у надзирателя по знакомству.
Москва долго снимала одежду, сопела и шевелила деревянной ногой – она, наверно, укладывалась до утра.
Сарториус ждал в страхе дальнейшего конца. По коридору изредка ходили жильцы в общую уборную, но к чужому человеку в темноте они не присматривались, как привычные ко многим и всяким непонятным явлениям.
– Ты слепой в крапиве, – сказала Москва за дверью. – Не ложись со мной, гадость такая!
– Скрипишь, деревянная нога! – терпеливо указал ей Комягин. – Ты жизни нашей сугубой не знаешь...
– Нет, я знаю. Убить тебя надо, вот в чем жизнь.
– Погоди, я ни одного дела еще не доделал, важнейших мыслей не додумал...
– Ну когда ж ты успеешь это, ведь ты стареешь... На что ты надеешься?
Комягин скромно сообщил, что он надеется выиграть по займу несколько тысяч рублей и тогда одумается от мыслей и закончит все начатые дела.
– Но ведь это может не скоро будет, – печально говорила Москва.
– Если даже за час до смерти, и мне достаточно, – определил Комягин. – Все равно, хоть и не выиграю, хоть и не сделаю свою жизнь нормальной, все равно – я решил – как почувствую естественную погибель, так примусь за все дела и тогда все закончу и соображу – в какие-нибудь одни сутки, мне больше не надо. Даже в час можно справиться со всеми житейскими задачами!.. В жизни ничего особенного нету – я специально думал о ней и правильно это заметил. Ведь это только так кажется, что нужно жить лет сто и едва лишь тебе хватит такого времени на все задачи! Отнюдь неверно! Можно прожить попусту лет сорок, а потом сразу как приняться за час до гроба, так все исполнить в порядочке, зачем родился!..
Они больше не говорили. Комягин, судя по звукам, улегся на полу и долго вздыхал от огорчения, что время идет, а дела его стоят. Сарториус стоял в унынии, не имея никакого решения. Он слышал, как кто-то запер наружную выходную дверь и ушел спать в свою комнату последним человеком. Но Сарториус не боялся пробыть всю ночь во тьме коридора; он ждал – не умрет ли вскоре Комягин, чтобы самому войти в комнату и остаться там с Москвой. Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как постепенно следует время ночи, полное событий. За третьей дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные звуки совокупления; настенный бачок пустой уборной сипел воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего водопровода; вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить его было некому и он успокаивался самостоятельно; в комнате против двери Комягина кто-то, специально проснувшись, молился богу шепотом: «Помяни меня, господи, во царствии твоем, я ведь тоже тебя поминаю, – дай мне что-нибудь фактическое: пожалуйста, прошу!» В других номерах коридора также происходили свои события – мелкие, но непрерывные и необходимые, так что ночь была загружена жизнью и действием равносильно дню. Сарториус слушал и понимал, насколько он беден, обладая лишь единственным, замкнутым со всех сторон туловищем: Москва и Комягин спали за дверью; укрощенно билось их сердце, и по коридору слышалось всеобщее мирное дыхание, точно в груди каждого была одна доброта.
Сарториус томился. Он осторожно постучал в дверь, чтобы кто-нибудь проснулся и что-нибудь произошло. Чуткая Москва заворочалась и позвала Комягина. Тот отозвался в раздражении: что ей надо ночью, когда и днем от него пользы нет.
– Проверь свои облигации, – сказала Москва. – Зажги свет.
– А что? – испугался Комягин.
– Может быть, выиграл... Если выиграл, начнешь жить по правилу, если нет – ляжешь и умрешь. Ты один такой в Советском Союзе, как тебе не стыдно?
Комягин с напряжением собирал ослабевшие мысли в своей голове.
– Что мне такое Советский Союз – Советский Союз! Про него все теперь бормочут, а я живу в нем как в теплоте за пазухой...
– Хватит тебе жить, умри по-геройски, – как ехидна, настойчиво предлагала Москва.
Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не будет, если даже умереть, – уже тысячи миллиардов душ вытерпели смерть и жаловаться никто не вернулся. Но жизнь его видимо еще сковывала своими костями, заросшим мясом и сетями жил, – слишком надежна и привычна была механическая прочность собственного существа. Он полез на коленях в свои незавершенные архивы и стал листовать облигации, а Москва ему читала перечень выигравших серий по сборнику Наркомфина. Выигрыш нашелся в сумме десяти рублей, но так как у Комягина была лишь четверть этой удачной облигации, то чистого дохода ему причиталось два с половиной рубля: жизнь лишь незначительно усугублялась, а итоги ее опять свести было нельзя безубыточно.
– Ну что теперь будешь? – спросила Москва.
– Умру, – согласился Комягин. – Жить не приходится. Отнеси завтра в отделение милиции книжку штрафных квитанций – тебе рублей пять процентов очистится: станешь кормиться после меня.
Он лег затем на что-то и умолк.
Вскоре Москва снова прошептала вопрос:
– Ну как, Комягин? – Она его звала по одной фамилии, как чужого. – Ты опять спишь, а потом проснешься?
– Едва ли, – ответил Комягин, – я сейчас задумался... Что, если б я в осодмиле лет десять еще поработал – я бы так научился в народ дисциплину наводить, мог потом Чингиз-ханом быть! – Кончай свой разговор! – рассердилась Москва. – Авантюрист! Время себе у государства воруешь!
– Нет, – отказался Комягин и нежно произнес: – Мусь, поласкай меня, я тогда скорей исчахну, к утру ангелом буду – умру.
– Я тебя вот поласкаю! – грозно отозвалась Москва. – Я тебя сейчас деревянной ногой растопчу, если ты не издохнешь!
– Ну кончено, кончено! Говорят, перед смертью надо всю жизнь припомнить – ты не ругайся, я ее вспомню срочно.
Наступило молчание, пока в уме Комягина очередью проходили долгие годы его существования.
– Вспомнил? – поторопила вскоре Москва.
– Нечего вспоминать, – сказал Комягин. – Одни времена года помню: осень, зиму, весну, лето, а потом опять осень, зиму... В одиннадцатом и двадцать первом году лето было жаркое, а зима голая, без снега, в шестнадцатом – наоборот – дожди залили, в семнадцатом осень была долгая, сухая и удобная для революции... Как сейчас помню!
– Но ты же много любил женщин, Комягин, это, наверно, твое счастье было.
– Какое тебе счастье в человеке вроде меня! Не счастье, а бедность одного вожделения! Любовь ведь горькая нужда, более ничего.
– Ты ведь не очень глуп, Комягин!
– По-среднему, – согласился Комягин.
– Ну довольно, – сказала Москва ясным голосом.
– Довольно, – так же сказал Комягин.
Они снова умолкли, уже надолго. Сарториус равнодушно ожидал за дверью жилища, пока Комягин погибнет, чтобы войти в комнату. Он чувствовал, как у него начинают болеть глаза от тьмы и долгого мучения сердца.
Наконец Комягин попросил, чтобы Муся укрыла ему голову одеялом потуже и обвязала пониже то одеяло бечевой, чтоб оно не сползло. Москва сошла с кровати деревянной ногой и укутала Комягина как нужно, затем улеглась обратно со вздохами.
Ночь длилась как стоячая. Сарториус сел на пол в усталости: еще никто не проснулся в коридоре, утро еще находилось где-нибудь над зеркалом Тихого океана. Но все звуки прекратились, события, видимо, углубились в середину тел спящих, зато одни маятники часов-ходиков стучали по комнатам во всеуслышание, точно шел завод важнейшего производства. И действительно, дело маятников было важнейшее: они сгоняли накапливающееся время, чтобы тяжелые и счастливые чувства проходили без задержки сквозь человека, не останавливаясь и не губя его окончательно.
В комнате Комягина маятник не постукивал; оттуда слышалось одно чистое, ровное дыхание уснувшей Москвы; другого дыхания слышно не было – Сарториус не мог его уловить. Подождав еще немного, он постучал в дверь.
– Кто там? – сразу спросила Москва.
– Я, – сказал Сарториус.
Не вставая, Честнова скинула дверной крючок пальцем целой ноги.
Сарториус вошел. В комнате горел свет, не потушенный со времени проверки облигаций. На полу, на постилке лежал Комягин с головою, наглухо завернутой в толстое одеяло; кругом груди одеяло держалось тонкой впивающейся веревкой. Москва была одна на кровати, покрытая простыней; она улыбнулась Сарториусу и стала с ним беседовать. Потом Сарториус спросил ее: