
Текст книги "Не такая, как прочие"
Автор книги: Наталья Веселова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью – и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.
…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы – только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения – и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто – нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» – и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.
Бабушка не зря беспокоилась за внука до такой степени, что держала его под домашним арестом и надзором: после того, как увял первый страх, и жизнь «под немцами» перестала казаться уж очень невыносимой и опасной, Адька мало-помалу принялся вынашивать хитроумные планы-фантазии на тему о том, как возьмет и организует подпольный пионерский отряд, взорвет вместе с боевыми товарищами комендатуру, нагло захватившую здание сельсовета, или хотя бы глубокой ночью залезет туда на чердак и заменит фашистский флаг на алое советское знамя… То-то разговоры пойдут тогда по всем окрестным деревням об отчаянных смельчаках, не боящихся бросить вызов подлому врагу!
Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.
В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли – это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно – зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили – это тоже было известно наверняка: у комендатуры вывешивался раз в неделю некий агитационный листок на русском, напыщенно сообщавший не менее чем с десятью ошибками о триумфальном шествии победоносных германских войск уже по Уралу, но об окончании войны речи пока не шло. В деревнях, по словам бабы Зины, листку и верили и не верили: с одной стороны, уж больно лихо драпала на восток непобедимая Красная Армия с самого начала войны, а с другой – неужели же и Москву, и Ленинград отдали? А где же Сталин, правительство где? Тут начинались сомнения…
Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку – шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.
Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, – народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь – за отсутствием кирхи сгодилась и православная – и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…
Баба Зина лечила Ночку, в колхозе без хозяйской руки запаршивевшую, утратившую былую резвость и один глаз, целебными травами и припарками – животное приходило в себя день ото дня, и бабушка теперь носилась, как молоденькая, с тележкой на веревке – за озеро в бывший колхоз, наравне со всеми таская заготовленное там летом сено на корм возвращенной кормилице… Теперь в грядущую зиму можно было заглядывать даже с некоторой уверенностью и, каждый день, возвращаясь из своих походов, баба Зина рассказывала, что в райцентре и повсюду желают только одного: чтоб, не приведи Господь, не объявились где-нибудь поблизости партизаны, как, говорят, под Великими Луками, не начали бы вредить здешним спокойным немцам, что жестоко отразилось бы, в первую очередь, как все прекрасно понимали, на ни в чем не повинном мирном населении…
Но первая военная зима прошла на удивление спокойно, даже Адькина мама, казалось, начала понемногу оттаивать, взгляд ее стал спокойней, она уже не металась косулей по двору, жалобно крича, как бывало раньше, когда вдруг спохватывалась, что уже четверть часа сын ее не с нею… Но резонов выходить за калитку у Адьки вскоре почти не осталось: Севкина бабушка, прихватив, конечно, и сироту-внука, перебралась в райцентр на подмогу к одной из дочерей, державшей с сыновьями-подростками большое хозяйство. Так что главной заботой Адьки стало теперь непреодолимое одиночество: раньше хоть в присутствии взрослых, но все-таки мог он перекинуться с ровесником парой невинных фраз, похвастать удачной рогаткой, показать рыбный улов, пока его бабушка и Севкина вели меж собой степенную скучную беседу, а мать бесконечно хлопотала по хозяйству. Еще одним страданием было полное отсутствие книг, совсем в их деревне не водившихся. Только и принесла ему бабушка из своего заозерного похода однажды стопку старых «Огоньков» – и то счастьем показалось лежать вечером перед сном на лежанке русской печки и бесконечно читать при лучине… Определенно, деревенская жизнь, даже под немцем, тоже имела какие-то положительные стороны, самой главной из которых стала отмена школы на неопределенный срок.
Хозяйственные заботы, тяжким грузом легшие на отвыкшие от него плечи матери, почти не касались Адьки. Ему вменялось в обязанность лишь мыть посуду в тазике, задавать днем корм корове, хряку и курам, качать ручным насосом воду из озера и быть на подхвате по мелочам. Мать же долго убивалась колкой дров: кругляши-то лесник им на своей лошади доставил, столковались, а вот колоть никто нипочем не брался: немногое могли предложить в качестве платы две бедные женщины, едва хватало их семье кое-как прокормиться. Да и морозы вдруг ударили небывалые – такие, что старики боялись, не померзли бы намертво все яблони и сливы… Немцы окопались в райцентре в теплой казарме, организованной в школе – носу на улицу не казали, и Адька по ночам иногда приподнимался в темноте и прислушивался: не послышится ли где-то вдалеке неясный пока гром? Ведь это означало бы, что привычная к морозам Красная Армия идет, идет на запад, чтобы взять врасплох напуганных знаменитой русской зимой фашистов, прогнать их со Псковщины, с берегов Морок-озера, со всей Советской земли… И тогда он, Адька, поедет с мамой в Ленинград к отцу… А отец… Он ничего не спросит, просто посмотрит испытующе и сурово – но Адька не опустит глаз: ведь он уже взрослый, побывавший почти что на войне… А потом скажет тихо, но твердо: «Отец, я решил сменить имя». Но в звенящей от холода ночи слышался иногда только пугающе близкий волчий вой, и тогда с кровати за занавеской шумно вставала баба Зина и, сунув ноги в валенки и накинув тулуп, бесстрашно выходила с огнем на мороз, беспокоясь, не подкопали бы звери хлев или птичник…
Весна не принесла с собой никаких новых напоминаний о войне, кроме ставшего уже привычным рева черных самолетов, да нескольких дальних выстрелов и автоматных очередей – то испуганные немцы палили в темноту, опасаясь выхода разбуженного русского медведя.
К ограниченным зимним заботам прибавились труды на огороде – теперь даже Адька знал, насколько важно добиться к осени хорошего урожая, ибо за зиму дошел до понимания самых различных сложных вещей: например, он впервые постиг недоступную прежде истину, что каждый положенный в рот кусок полит чьим-то потом, и что раньше, зная только, что еда берется у мамы из сумки, был по, по сути, презренным дармоедом.
Но больше всего любил все-таки Адька поздней весною ходить с осмелевшей матерью по многочисленным лескам и рощицам в поисках сморчков – смешных вытянутых растений, напоминающих небольшие деревца с коричневой кроной. Они в изобилии водились кругом и часто становились главным блюдом за обедом – особенно после того, как подъели прошлогоднюю картошку, изо всех сил стараясь сберечь посадочную.
В тот раннеиюньский день они зашли чуть дальше, чем собирались, и мама, разволновавшись, заторопила Адьку домой: углубляться в леса запрещалось очередным циркуляром, и за такую провинность тоже предполагался гипотетический расстрел, хотя, конечно, немцы никогда послушания не проверяли, ибо от леса в России инстинктивно предпочитали держаться подальше. Но вдруг совсем рядом с ними в кустарнике послышалось тяжелое копошение, у Адьки успела вспыхнуть заполошная мысль о медведе – но сразу же обрисовался сквозь молодую листву человеческий силуэт. Перед застывшим мальчиком и его матерью стоял мужчина в шлеме и комбинезоне, а через секунду остолбенелого молчания сзади показался второй, точно так же одетый. Анна схватила и вжала в себя сына жестом, от которого уже было начала отвыкать, но первый мужчина успокаивающе выставил ладони и вдруг произнес:
– Только тихо. Свои мы. Русские.
Я, пожалуй, оставлю этих четверых разбираться пока меж собой без моего участия, потому что, кажется, пришло время написать:
ГЛАВА ШЕСТАЯ, ПРО БЕЗМОЛВНУЮ ЛЕГЕНДУ И ПРЕКРАСНУЮ МЭРИ,
ПРО АНГЕЛА В ГРОБУ И НОВОГОДНЕГО УДАВЛЕННИКА
Не описанными мною пока остаются еще три сестры – три дочери Николая и Прасковьи, одна из которых умерла за двадцать лет до моего рождения, а две другие оказались мне менее близки и понятны, чем тетя Валя и тетя Женя.
Одну звали Кира. К этому имени для меня никогда не приложилось «тетя», потому что живой я ее не видела, только на фотографиях. Красива, кудрява, большие серые глаза… Папа называл ее «легендой», но для меня легенда оказалась безмолвной: я ничего о Кире не знаю, почти совсем ничего, кроме совсем уж крох, мелких осколков ее бытия и смерти, и сама живая память об этой женщине умерла с последним знавшим ее на земле человеком – Валей, сестрой…
Какая была у нее профессия? Характер? Может быть, разумный и практичный, потому что в памятную для меня трагическую последнюю ночь пребывания тети Вали в родном доме, когда она спала, оглушенная снотворным уколом, а я пыталась найти и спасти что-нибудь ценное среди завалов, то в числе прочего нашла разорванное письмо от Киры, датированное еще невнятным для живших в нем, но пугающим для последующих поколений июнем 41-го. Сумела сложить что-то из обрывков и прочитать показательную фразу, примерно такую: «Прекрати ты, наконец, эту порочную практику – дарить детям к праздникам дорогие игрушки! – увещевала она в письме «неразумную» старшую сестру. – Пойми, что началась война, и скоро, может быть, всем нам придется очень тяжело. Деньги надо вкладывать в продукты, которые можно хранить, а детям покупать вкусную еду и фрукты, чтобы подкормить их заранее…». Согласитесь, в преддверье блокады такой совет не лишен был благоразумия!
Блокаду Кира провела с родителями и сестрами Зоей и Марией в осажденном Ленинграде. В нашу квартиру на 3-й Красноармейской попал со стороны двора осколок снаряда – и застрял в стене, что дало повод кому-то из семьи пошутить в другом письме (тоже найденном в очень фрагментарном виде): «Вот мы и получили боевое крещение». Как семья продержалась всю блокаду – неизвестно, потому что, согласно современной точке зрения, разделяемой практически всеми выжившими, прожить исключительно на выдававшийся паек даже по рабочей карточке было невозможно ни при каких условиях, и уцелели из рядовых ленинградцев лишь работники продуктовых магазинов, госпиталей, иных кормушек – и те, кто имел вещи для обмена. Думаю, что мои родственники относились к последним, потому что и десятилетия спустя после войны в их квартире оставались кое-какие ценности: картины, бронза, приличная мебель – все подобное могло обмениваться на продукты, и, вероятно, так и делалось. Но блокада все равно унесла Кирину жизнь.
Достоверно известно одно: первой блокадной весной в составе какой-то санитарной бригады Кира ломом выбивала изо льда давно и прочно вмерзших в него покойников – и верхним концом тяжелого этого и неловкого орудия ударила себя в грудь, в молочную железу. Удар спровоцировал рак груди, и вместе с Победой в семью пришла тяжелая Кирина болезнь и горе: сначала была ампутирована одна железа, потом рак перекинулся на другую – ее тоже «отняли», и в сорок седьмом году в возрасте тридцати пяти лет Кира скончалась дома, простившись со всеми.
Случайно я знаю, в чем она лежала в гробу: то было замечательное платье голубого крепдешина, которое тетя Валя за несколько дней, что прошли со смерти до похорон, успела сплошь расшить букетиками цветов…
Кира никогда не выходила замуж (если и выходила то ненадолго), детей у нее не было; я не знаю, любила ли она кого-нибудь, каковы были ее пристрастия, вкусы, дружбы, мысли… Ничего… Красивая женщина. Очень. Одним словом, легенда…
Второй ребенок в семье, родившийся в последнем году девятнадцатого века, старшая сестра Мария, кажется, была попросту глупа.
Я помню ее прекрасно, а если еще учесть, что обонятельная память, как доказано, самая сильная из всех (думаю, правда, что она уступает памяти сердца, но это не относится к науке), то можно себе представить, какую именно память оставила у меня по себе тетя Маня. От нее пахло помойкой и общественным туалетом одновременно. Точно так же разило из ее комнаты в дальнем конце коридора и от любого предмета, оттуда вынесенного. Если, случалось, она оставляла эту дверь открытой, то, проскакивая мимо с зажатым носом, можно было увидеть темноту в обрамлении всюду висевших смрадных мышиного цвета тряпок. Сама она была сварливой вонючей старухой, никого не любившей, не признававшей никаких правил, но уверенной в своем превосходстве. Да, это сущая правда! Тетя Маня, ставшая в старости таким пугалом, что, когда мама желала упрекнуть меня в неаккуратности, то говорила: «Ты вся в тетю Маню!» – эта женщина была уверена в своей неотразимости и прелести! Более того, она непоколебимо считала, что единственная цель жизни всех окружающих людей – мешать ей жить из зависти к ее исключительной красоте. Потому что она была никакая не Маня, а – Мэри.
Самое интересное, что свою красоту она не сама придумала. Так ее, по всей видимости, воспитали – и родители, и впоследствии взвывшие от ее «прекрасности» сестры. Все мне, маленькой, говорили в один голос: «Наша Маня была красавицей», – а я ровно ничего не могла понять, глядя не столько на чудище, бродивше по черному коридору и хрипло бранящееся на кухне, сколько на ее «молодую» фотографию. Я, конечно, могу быть глубоко неправой, но мне кажется, что все пять сестер Мани были намного интереснее ее – и внешне, и внутренне. Она была просто умеренно симпатичной, и взгляд наших наследственных крупных серых или серо-зеленых (кому какие выпали) глаз с ее именно лица не отражал ничего, кроме любования собой же. Целью ее жизни были мужчины. Нет, наверное, это неправильно – мужчины были средством. Средством доказать, опять же, самой себе, насколько она привлекательна для них: вот, теряют же голову, совершают безумства, причем рекордные по безумию… Одно такое безумие и меня ставит в тупик.
Приключился как-то с Маней в конце двадцатых аппендицит, и попала она на операционный стол, под нож молодого дежурного хирурга. Дальше началась сказка… Хирурга угораздило влюбиться в оперируемое тело – настолько прекрасным оно ему показалось! Дальше он не рассуждал, поинтересоваться, что скрывается в этом теле в смысле души и мозгов, не удосужился – так ослепило беднягу сияние Маниной наготы. Он сделал своей больной предложение, едва она пришла в себя – и получил милостивое согласие. На счастье молодого мужа, жена бросила его через несколько месяцев, отправившись на поиски новых доказательств своей женской состоятельности, а он в жизни преуспел: стал звездой хирургии мировой величины, обессмертил свое имя – и именно им, в очередной раз увидев уже седого льва-профессора по телевизору, всю жизнь попрекали бедную Маню ее сестры: «Вот, смотри, какую ты могла бы иметь жизнь…». Она отмалчивалась или отругивалась, считая, вероятно, что жизнь ее была много интереснее.
В общем-то, конечно. Единственная из всех сестер успевшая до революции окончить увековеченный Чарской Павловский институт благородных девиц, она больше никогда нигде не училась и, кажется, ни дня не работала. Всю жизнь, почти до смерти, ее, что называется, «носило»: домоседкой она не была. На моей памяти, ее комната днем в любую погоду была заперта, а тетя Маня отсутствовала: гуляла. Причем, в одиночестве: подруг у нее не водилось. Где? Ведь многие же часы пропадала, и было ей больше семидесяти лет! Спустя годы мы гадали: может, к церкви на старости лет приохотилась? Никогда не узнали мы про те одинокие старческие прогулки, зато про молодые – сколько угодно: например, любила неотразимая Маня пляж у Петропавловской крепости, считала его своим законным охотничьим угодьем… Женщина, убежденная в своей неповторимой красоте, всегда сумеет, будьте уверены, убедить в этом и объект охоты: от желающих свалиться к ногам прекрасной Мэри – так она всегда представлялась – отбоя не было никогда. Сестры, скорей всего, ей действительно поначалу немножко завидовали, пока не выяснилось окончательно, к чему привела их «старшую» завидная внешность. Во всяком случае, если не она сама брала трубку, когда очередной поклонник робко просил «пригласить к телефону Мэри», то ни одна сестра не отказала себе в удовольствии выкрикнуть в глубину квартиры так, чтобы звонивший непременно услышал: «Манька, тебя опять к телефону!».
В восьмидесятых, когда дом наш «вернулся» с капитального ремонта, а сама я значительно подросла, мы уже не жили в старой квартире: ее разделили на две части, а тетя Валя и тетя Маня оказались единственными, пожелавшими и дальше жить в несколько покромсанном родовом гнезде. Валя получила комнату в той части квартиры, что оказалась с черного хода, Маня – в другой, той, что с парадного… Пенсия у нее, как у неработавшей, была минимальной, Валентина, жалея, все время носила ей кастрюльки с обедом, принимаемые без благодарности, как должное – дань все той же красоте, наверное… Бывала у тети Мани несколько раз и я, тоже жалеючи. Даже после капитального ремонта комната быстро заблагоухала все теми же незабвенными ароматами: выходя, я обливалась духами, но, находясь внутри, крепилась со слезящимися глазами – ведь была уже «большая»… Однажды, помню, она учила меня «незаметно» ронять платочек, чтоб молодые люди немедленно толпой бросились, давя друг друга, поднимать его, а потом наперегонки бежали бы за мной, чтоб его торжественно вручить и познакомиться. Увы, такой способ всегда был ко мне категорически неприменим: ни в ту пору, ни потом носового платка я с собой никогда не носила. В другой раз я забежала к ней, чтобы попросить полиэтиленовый пакетик, потому что в мясном через улицу «выбросили», как тогда говорили, мясо (для тех, кто не помнит и удивлен этой фразой, расскажу мимоходом, что в начале восьмидесятых за мясом следовало хорошенько побегать по городу, чтобы его «достать», а продавали его кусками, едва прикрытыми быстро промокавшей серой бумагой). Пакетик она мне выдала, и мясо я сгоряча купила – только вот дома пришлось его выбросить уже по-настоящему – собакам: оно насквозь пропиталось вышеупомянутым запахом, и можно было подумать, что я принесла в дом кусок тухлой падали…
Бедная, несчастная Мэри! – это я пишу безо всякой иронии. Что могло довести человека до подобного падения? Одиночество? Молодую ее любили дома и за его пределами. Неудовлетворенность жизнью? Но, кажется, она была ею вполне довольна… Просто глупость вкупе с распущенностью? Возможно… Но так хочется, чтобы что-то еще было – тайное, оправдывающее, никогда никем не узнанное… И так жаль, что, скорей всего, этого нет.
Мария умерла в середине восьмидесятых, от той же болезни, что и ее родители, перед этим, по словам тети Вали, затерроризировав морально и обонятельно всю палату, где умирала… Она похоронена на Богословском кладбище, я на похоронах не была, на могилу никогда не приходила. Совесть меня по этому поводу не мучила. На проскомидию за нее подаю и за Псалтирью поминаю. Это все.
Младшим ребенком у своих родителей, последышем, родившимся за два года до Октябрьского переворота, была Зоя. Самое мое яркое воспоминание о ней – это она в гробу, в Никольском соборе, перед иконой Троеручицы. Тетя Зоя умерла восьмидесяти четырех лет, не от рака, а от букета долго мучивших ее недугов, совершенно от них исстрадавшаяся. Но в гробу лежала, как уснувший ангел, молодая женщина со светлым, прекрасным лицом – настолько, что это всем бросилось в глаза. О том, что хоронят не девушку, можно было догадаться только по совершенно белым кудряшкам, выбивавшимся из-под головного шарфика. Откуда, кстати, взялись эти локоны? Не в морге же больницы завили волосы на трупе древней старухи? От природы кудрей Зоя не имела – сколько помню ее, завивалась она сама почти ежедневно, накручивая волосы на многочисленные бумажки – «папильотки», и потом гордо носила пышно взбитую гриву. Вот в гроб уж явно не прихорашивалась – а лежала в нем кудрявая… Эта молодая красивая тетя Зоя в гробу – мое самое приятное о ней воспоминание. А вообще я ее не очень-то любила, а уж не понимала абсолютно, потому что такой женский и человеческий тип моим личным жизненным вкусам не соответствует категорически.
Но, может быть, не все в полной мере от нее зависело. В детстве Зоя перенесла полиомиелит, сделавший ее на всю жизнь хромоножкой (прихрамывала она несильно, но заметно) и, что много хуже, гадким утенком без каких-либо перспектив превращения в белого лебедя. Удачливые и окруженные поклонниками красавицы-сестры жалели бедную Зоеньку, и она, вдобавок, была самой маленькой, обреченной завидовать и слушаться. В результате выработался, вероятно, в порядке защиты, чрезвычайно своеобразный характер – по внешности инфантильный и суетливый, а в глубине, возможно, непритязательный, смиренный и жертвенный.
Почти до тридцати пяти лет прожила Зоя старой девой – не свободной незамужней женщиной, а именно хрестоматийной старой девой – и шансов на семейную жизнь у нее после войны вообще практически не стало. Так бы и умерла она, озлобившись, быть может, под конец жизни, если бы к ней ради ленинградской прописки не присватался уроженец города Владимира Сергей. Зоя с радостью вышла замуж, потому что хотела детей – и в пятидесятом году родила сына, названного Кириллом, вероятно, в честь умершей за три года до этого сестры Киры. Мальчика так и звали дома – Кира. Это с ним я оказалась впоследствии запертой в квартире с тетей Валей в ту памятную ночь ее безумия, это его она чуть не огрела чугунным утюгом по затылку, что было бы для него гораздо лучше той участи, которой он подверг себя три с половиной года спустя…
С мужем и сыном было Зое трудно. Первый ее не любил. Сергей почти не разговаривал с женой, никакой ласки ей не оказывал, жил своей собственной, весьма скучной, на мой взгляд, жизнью, в которую никого не посвящал, был известным коллекционером значков – и именно на любимую коллекцию, а не любимую женщину бестрепетно тратил большую часть своего заработка. Жене на хозяйство он выделял твердую незначительную сумму, раз и навсегда им определенную и не менявшуюся никогда, ничуть не зависевшую от его все возраставшего заработка. Она не роптала, сделав центром мироздания сына Кирочку – мальчика сложного, талантливого, самолюбивого, но склонного к истерии, никаких ограничений не терпевшего. Мать его избаловала. Ее отношение к сыну оказалось ярчайшей иллюстрацией материнского слепого фанатизма – ибо это чувство любовью не называется. О, Кирочка! Ему не просто разрешалось походя хамить матери, но его за это даже не ругали, потому что у него «хрупкое здоровье» и «слабые нервы». Его эгоизм стал притчей в нашей семье, и даже я, примерно пяти лет отроду, была однажды свидетельницей вопиющей, врезавшейся в память ситуации. Молодой еще Кирилл собирался на свидание и очень нервничал. Желая побаловать сына чайком перед ответственным походом, тетя Зоя поспешала с кипящим чайником из кухни в комнату – и, хроменькая, оступилась в коридоре и упала… Она обварилась. Это было страшно. Все забегали, стали вызывать «скорую»… И тут хлопнула входная дверь. Ее двадцатилетний сын, как ни в чем не бывало, под шумок отбыл на свое неотложное свидание… Женился он раз пять – и всегда неудачно, детей у него тоже родилось несколько, от разных жен, но все они, увы, не наследники нашего рода, а наследники материнских родо́в. Это справедливо: ведь после развода дитя остается с матерью, и, если отец никакого участия в воспитании ребенка не принимает, то он как бы утрачивает право навязывать ему свой род, а мать, наоборот, это право приобретает. Так и мой сын воспитывается на моих корнях, ровно ничего не зная о предках собственного отца – без какого либо насилия с моей стороны: просто так выходит по справедливости…
Однако нашей семейной историей Кирилл очень интересовался, и справедливости ради следует сказать, что именно он откопал историю Егора Майделя, упорно разыскивая ее подробности в архивах, он собрал и хранил у себя бесценные фотографии, письма и документы, увы, теперь безвозвратно погибшие в чужих руках…
Это был неординарный человек. Помню небольшой его рост, богемную бородку, наш фамильный избыточный нос, увенчанный очками… Сначала, как того требовали общественные приличия и семейные традиции, он закончил биофак Университета, но быстро стал несчастным, занимаясь, как скоро понял, не своим делом. Натура творческая, в том, что касалось лично его – упрямая (что есть похвальная черта: не то превратишься в техническое приспособление для обслуживания моральных и материальных нужд ближних), он, не послушав ничьих увещеваний, поступил в Консерваторию на режиссерское отделение – и закончил ее. Для меня это оказалось очень, очень положительным явлением в жизни: с тех пор весь репертуар Консерватории стал мне навеки родным, причем, совершенно бесплатно. Все это время он бесконечно влюблялся, женился, разводился, обустраивался в каких-то новых жилищах, искал работу – а бедная тетя Зоя без всякого возмущения, а только неустанно восхищаясь многогранными Кирочкиными талантами, возила «молодым» обеды в термосах – на другие концы города, где эти любовно нажаренные котлеты и диетические супчики забирали у нее часто на лестнице, не приглашая пройти в дом…
Ничего, она не унывала. Безобидно сплетничала и организовывала столь же незначительные каверзы на кухне, а потом переехала со своим равнодушным мужем в Купчино, и я перестала ее видеть. Любимым литературным героем ее был Буратино. Да-да, это длинноносое чучело – но ведь она так никогда и не стала вполне взрослой, наша тетя Зоя. Игрушечный носатый паренек всегда сидел у нее на кровати в кампании других пучеглазых или ушастых уродцев, которых она совала фотографирующемуся сыну и племянникам – уже отнюдь не мальчикам. Почему-то ей нравилось шить для Буратино островерхие колпачки, полосатые кофточки и синие штанишки. Может быть, таким образом проявляла себя общая недостача у нее детей, кто знает…
Перед смертью, вернее, после того, как пришла в себя после наркоза и перед тем, как вновь потеряла сознание с тем, чтобы больше на землю не вернуться, она вдруг сказала мужу: «Поцелуй меня». Здесь же присутствовали врачи, поэтому он не смог уклониться. Так она и умерла – поцелованная второй раз в жизни: впервые это с ней произошло на свадьбе, когда крикнули «Горько!», а потом последовал длинный, в пятьдесят лет, промежуток жизни, когда неласковый муж и неласканная жена просто жили в двух соседних непересекавшихся мирах (между прочим, дети родятся не от поцелуев – на случай, если кто не знает)…
Осталось досказать несколько печальных слов о ее сыне Кирилле Введенском, моем двоюродном дяде. Мы встретились после большого перерыва и вполне понимающе общались в 2002 году в связи с болезнью тети Вали, ее смертью и последующими хлопотами по поводу завещания и наследства. Ему исполнилось пятьдесят два, и он разительно переменился. Работал в «Детском Театре на Неве» завлитом, но иногда и сам играл веселые роли, где надо было петь и танцевать. «Мужику пятьдесят лет, а он зайчиком по сцене скачет!» – возмутился, зайдя в театр, его двоюродный брат Юра, тот, что из Эстонии, и о котором позже расскажу. Но скакать Кириллу нравилось. Нравилось и просиживать ночи напролет за сценариями, нравилось мотаться по гастролям, нравилось делать для театра и себя высокохудожественные фотографии. Он был прихожанином церкви Иконы Божьей Матери «Неупиваемая Чаша», и мне казалось, что с его жизнью все в порядке… Когда все хлопоты закончились, он порой звонил нам, поздравляя с церковными и светскими праздниками – и тем родственное общение вскоре и совсем ограничилось. А однажды позвонила незнакомая женщина: «Вы Введенского Кирилла знали?». От этого прошедшего времени мое сердце дало перебой. Я ответила: «Конечно, это мой дядя». «Он умер», – сообщили мне.